Николай Георгиевич Пятков "Жернова судьбы"

Этот сборник рассказов не имеет отношения к профессии автора, дипломата и лингвиста, который, будучи страстным рыбаком и увлеченным охотником, делится с читателем своими воспоминаниями и впечатлениями от общения с русской природой и от нечаянных встреч с чем-то вызвавшими у него простой человеческий интерес людьми.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательские решения

person Автор :

workspaces ISBN :9785006293861

child_care Возрастное ограничение : 12

update Дата обновления : 25.05.2024

– Кто их знает? Негодяи! – заключил старик и трясущимися от негодования руками стал смахивать с клеёнки пролитый чай.

И тут я вспомнил, что на берегу, недалеко от омута, при переходе через болотистое дно овражка, где растворился в трясинистой почве впадающий в речку ручей, я часто натыкался на торчащую из зыбкой земли часть дуги ржавого металлического остова. На искореженных временем ребрах держались куски чего-то похожего на бетон с вкраплением крупного щебня. Много раз я пытался понять, что за странная конструкция лежит в земле и как она сюда попала? «Так это же и есть тот самый брошенный „стрелками“ мельничный камень! Один из жерновов!» – осенило теперь меня. Старик подтвердил мою догадку, сказав, что там еще много чего заросшего землей лежит от его разрушенной мельницы…

…Осмотревшись в столице, беглый мельник по «выправленным» в побеге по пути в Москву в каком-то колхозе бумагам устроился грузчиком на московский компрессорный завод «Борец», снял угол для житья, исправно по гудку шёл на работу и особо себя нигде и ничем не проявлял. Это давалось ему легко: он с молодых лет не прикасался к спиртному, не курил, избегал разгульной жизни, хотя и был признанным у себя в деревне гармонистом, но оставался по своей природе обращенным в себя человеком, что, кстати, и давало ему возможность сосредотачиваться на достижении поставленных перед собой целей.

Трудно всё-таки было понять, на что он рассчитывал, как долго мог при его деятельной натуре отсиживаться в многолюдной, но на деле не такой уж, как оказалось, безопасной для беглеца Москве, ворочая какие-то тяжести на грохочущем и чадящем заводе, тоскуя при этом о деревенской тишине, прозрачной воде Нерли и запахе молотого зерна на постукивающей камнями жерновов далёкой мельнице.

– Ну, хорошо, удалось вам, сбежали, пробрались в столицу, устроились на работу. А что же дальше?

– Дальше? – старик немного помолчал и, как будто стряхивая с себя тяжелые воспоминания, яростно выкрикнул, – а дальше меня опять арестовали!

Честно говоря, я ожидал такого развития событий и даже с некоторой не совсем уместной иронией, но, разумеется без злорадства, воскликнул в свою очередь, что, мол, всё-таки нашли его наши бдительные органы.

– Да нет же, – отмахиваясь от меня обеими руками, застонал он в ответ и то, что я дальше услышал от него, показалось уж совсем невероятным.

– Я ж тебе говорю, что в тридцать пятом году я уже работал грузчиком на заводе. Работа для меня была привычная, я же крепкий был, на мельнице мешков-то с зерном и мукой столько перетаскал, что и не сосчитать. Всё было спокойно: ни я никого и меня никто не обижал. Думал, ну если дело так пойдет, то стану постепенно дорогу домой в деревню торить. А тут возьми, да и упади этот самый, ну как его? – дед поднапрягся вспоминая, протянул ко мне руку, как бы прося помочь ему, и тут же сам вспомнил, – «Максим Горький»!. Ну этот, мать его, аероплан! Знаешь?

От неожиданности я даже не смог сразу свести воедино имя «буревестника революции», «аероплан» его имени, завод «Борец» и грузчика Ефима с упомянутым годом. Но после короткой заминки понял, что речь идет о трагически закончившемся демонстрационном полете в мае тридцать пятого года восьмимоторного самолета «Максим Горький», самого большого по тем временам авиационного отечественного гиганта. Тогда из-за опасных пируэтов одного из сопровождавших его на «ястребках» лётчиков и последовавшего столкновения самолёт рухнул на землю и все его пассажиры – в основном строители этого самолета – и экипаж погибли.

И, пока ещё не понимая причём здесь эта катастрофа, спросил его, куда он, мол, клонит.

– Так после того, как он навернулся (старик применил здесь другой, непечатный глагол), на заводе человек сорок арестовали и меня тоже!

Услышанное окончательно сбило меня с толку. Теперь я не смог сдержаться и прокричал:

– Вы-то какое отношение имели к этому делу? И остальные сорок? Где завод «Борец», где вы и где самолет «Максим Горький»? К тому же вы были простым грузчиком. За что же вас и всех остальных-то арестовали?

Дед опять разозлился на меня из-за того, что я, мол, плохо соображаю:

– Как же… – потрясая передо мной рукой с сжатыми в щепоть бугристыми пальцами, захрипел он, – как же ты не понимаешь? Да за болтовню нас взяли, за бол-тов-ню! – прокричал он, растягивая слово на отдельные слоги.

– Какую такую болтовню? – не понял я.

– Болтали много меж собой об этом, – устало пояснил старик, – и, видать, кто-то что-то лишнее и сказанул.

– А что же можно было лишнего-то сказать про случившееся? Ведь упал и упал. Катастрофа была это, вот и всё! – недоумевал я. – Вы-то тут при чём? Что вы-то такое могли сказать про это несчастье, чтобы за это вас, простого грузчика, и вдруг арестовали?

– Да кто его знает? Все тогда об этом только и говорили и я говорил, а что, уж и не знаю и не помню! Обычное, мол, упал…

Не думаю, чтобы аресты за «болтовню» на заводе «Борец» по поводу катастрофы самолета были столь масштабны, как об этом говорил старик, но всякие разговоры и распространение слухов, порожденных атмосферой внутренней информационной блокады, наверняка, сурово пресекались в те годы бдящими органами. И надо же было такому случиться, что попал под эту гребенку и бывший мельник с судимостью за нежелание кормить дармовым хлебом «беднейшее крестьянство», да к тому же беглый, что, конечно же, выяснилось при первых допросах! Ну, чем не враг народа или хотя бы не скрытый пособник этих самых врагов?

И пошел Ефим Васильевич Шишкин теперь не только по уголовной, а еще и по политической статье – за «болтовню», а если официально, как это было записано в Уголовном кодексе, то за «распространение клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй в целях подрыва или ослабления Советской власти», за что давали до семи лет. Видимо, всё-таки принимая во внимание явную несостоятельность такого его «страшного преступления» против государства, дали ему «только» пять лет с учетом недосиженного первого срока, ну и добавили сверху ещё два года за побег.

Этим приговором тогда ещё молодой деревенский мужик с его неистребимой мечтой о собственном мельничном деле, казалось бы, навсегда заполучил что-то вроде клейма постоянной неблагонадежности, чтобы в любой момент, когда государству потребовалось бы отыскать своих «врагов», он был готовым материалом для ареста, суда, посадки, ссылки, лишения прав, а если надо, то и уничтожения. Вот эти жернова, беспощадные и неумолимые, оказались куда как эффективнее тех, что мирно стучали днём и ночью на его ушедшей в безвозвратное прошлое мельнице.

Отбывать срок его этапировали на этот раз в места, действительно, отдаленные – сейчас это была Архангельская область. Лагерей там хватало, и поэтому довелось Ефиму потрудиться и на строительстве промышленных предприятий, и на прокладке железных дорог, и, особенно, на лесозаготовках. Повидал всякого, а, стало быть, было о чем рассказать. Но не знаю, делал ли он это намеренно или мне только так казалось, но на бесконечной серой ленте его повествований, наполненной названиями лагерей, какими-то именами и фамилиями, командами охранников, воем метели, зудом летней мошки, визгом пил и стуком топоров, лязгом металла, скрипом колёс перевозимых тачек, тяжелым дыханием работавших заключённых и ночным стоном спящих бараков, – я так и не сумел разглядеть фигуру самого рассказчика. Некоторые его заинтересовавшие меня воспоминания вызывали сомнения, поскольку свидетелем того или иного случая он сам не был, а всего лишь пересказывал слышанное от других заключенных, но приходилось брать все рассказанное им на веру, настолько настойчив был в их утверждении старик, сумевший пережить те годы.

Помню, что меня, скандинависта по образованию, например, заинтересовало его упоминание о каком-то иностранном транспорте, севшем на мель у наших северных берегов в виду земли Франца Иосифа и разломившемся пополам во время шторма. Команду наши власти сняли, доставили на берег, а груз – что там было, он не знает – перевезли на шлюпах на сушу и сразу увезли куда-то под охраной.

– То есть вернули владельцам?

– Какой там! – махнул рукой Ефим Васильевич и шумно отхлебнул из блюдечка. – Говорили, что не вернули ни груз, ни команду!

Я спросил, знает ли он, куда дели хотя бы команду судна, иностранных граждан, которых мы обязаны были возвратить на их родину, уж, Бог с ним! с грузом-то!

Дед иронично покачал головой:

– Эх, парень, парень, знаешь сколько я этих разных иностранцев повидал по лагерям да тюрьмам? Там бедолаги всякие бывали!

– А название транспорта помните? И чей он был?

– Да откуда же? Я и тогда не знал. Вроде как из какой-то северной страны.

Подсказывая ему, я называл Норвегию и Швецию, Данию с Исландией, но он недоумевающе пожимал плечами, говоря, что ему всё едино.

Я понял, что география – это не его конёк и попытался потом сам выяснить, был ли вообще такой случай возле наших северных берегов в середине тридцатых годов, не напутал ли старик чего-нибудь в этом повествовании, столь необычным оно было. Но ничего подходящего к этому случаю откопать в анналах истории не удалось. Так и оставил рассказанное на совести рассказчика.

– Бежать-то больше не задумывали? – спросил я, надеясь услышать отрицательный ответ, поскольку был уверен, что и предыдущее наказание за побег из Дмитлага, и значительная удаленность северных лагерей Архангельской области, и суровость природы тамошнего края – всё это должно было отвратить мельника от мыслей и попыток повторного побега.

– Убежал бы, да случая не было, – коротко ответил старик.

В ответ я только безнадёжно махнул рукой.

Начало войны Ефим Васильевич встретил там же, в лагерях.

Мне казалось, что это было время, когда он, как и тысячи других, ушедших добровольно на фронт, мог бы тоже попроситься пойти воевать с врагом и, тем самым, снять с себя вину, за которую был осуждён и наказан государством. Пусть даже она, по его мнению, и не «заслуженная», но лучшего пути вернуться домой очищенным от всего, что прилипло к нему за последние годы, тогда у него не было.

Но старик с этим на согласился:

– Да не было за мной никакой вины, чтобы её снимать! Как же ты этого не понимаешь? И не брали нас, лагерников, с такими судимостями в армию. Но даже если бы и брали, то я бы не пошёл – не мое это дело воевать. – И вдруг, ставя меня в тупик нелепым с моей точки зрения вопросом, спросил: – А потом – с кем? Кто был мне враг-то?

– Как это кто? – изумился я, – немцы, конечно, фашисты.

Для меня, сына фронтовика, артиллериста и политработника, прошедшего всю войну, защищавшего Сталинград, дошедшего до Берлина, имеющего несколько ранений и боевых наград, действительно, никакого вопроса в этом деле не было и быть не могло, о чем я ему тут же за столом и высказал, сдерживая себя от более резких слов.

Но ответ деда Шишкина потряс меня ещё сильнее, чем я ожидал:

– А почему это я должен был считать немца моим врагом? Они мне ничего плохого не сделали. Кто они такие были, я не знал. Тогда много чего говорили и в газетах печатали: то немцы нам друзья, то они враги, то вообще не понятно кто. Ты что ж думаешь, мы там в лагерях-то неграмотные были? Нам там тоже всякие читки устраивали, что, мол, в мире происходит, кино крутили.

Он помолчал, а потом вдруг, резко приподнявшись над столом, прокричал, потрясая рукой:

– А вот те, кто измывался надо мною столько лет, кто порушил все то, что я строил, кто забрал у меня то, что я любил – вот те были моими врагами!

Это просто ошеломило меня, но я всё-таки должен был и спросил Ефима Васильевича, что он стал бы делать, окажись под немцами, которые тогда чуть ли не до московских пригородов дошли и были уже не так далеко в западных и центральных районах его родной Калининской, ныне Тверской области, откуда их окончательно выбили только в сорок четвёртом году.

– Не знаю! – коротко и жёстко отрезал старик, дав тем самым понять, что он не намерен дальше продолжать разговор на эту тему, тем более в таком опасном для него сослагательном наклонении.

Принять этот его взгляд на вопрос, касающийся войны, я не мог, но, в то же время понимал, что не могу и огульно осуждать деда Шишкина и поэтому пытался одновременно найти причины, оправдывающие или хотя бы дающие какую-то возможность понять его настрой. Действительно, говорил я себе, он ведь, по-своему, был глубоко обижен на советскую власть и поэтому не желал ни воевать за неё, ни защищать. Но при этом было мучительно думать, что он мог бы встать на сторону врага, пошел бы в старосты или полицаи или как-то по-другому служил немцам, скажем, на той же мельнице, снабжая хлебом оккупантов. Ведь чаще всего именно на таких людей, у которых были какие-то свои счеты с советской властью, и опирались на местах оккупанты.

Но всё-таки жесткий ответ «Не знаю!» кажется мне более честным, чем какое-нибудь невнятное бормотание с отведение глаз в сторону или, напротив, показушное биение себя в грудь. Мало ли было таких, кто на словах геройствовал, а, попав в тяжелую ситуацию, шёл на сделку с врагом. Были? Были. И, наоборот, немало было и тех, кто ходил с клеймом врага народа, кого держали в тюрьмах и лагерях, издевались, лишали прав и свобод, а они в первую очередь вставали – может быть неожиданно и для самих себя – в ту тяжелую годину для страны на ее защиту и отдавали за это свои жизни. Было? Тоже было.

Впрочем, чужая душа – потемки! И это правда.

К концу сорок четвертого года через четырнадцать лет после первого ареста он был освобождён и, наконец-то, смог вернуться в родную деревню. Немцы не дошли сюда, но дыхание уходящей сейчас всё дальше и дальше на запад войны в полной мере пока ещё ощущалось и в этом краю. Деревня, прожившая последние два-три года в прифронтовой обстановке, обезлюдела, многие избы стояли с заколоченными окнами – кто на фронте, кто ушёл на восток, когда казалось, что немцы вот-вот возьмут Москву, а потом придут и сюда. Колхоз еле дышал на ладан, не хватало рабочих рук, хотя уже начали возвращаться с фронта редкие комиссованные после ранений односельчане.

Встретили, однако, его не очень-то приветливо.

– Ведь я для них лагерником был, «врагом народа», да и в колхозе ихнем не состоял, – сокрушенно махнул рукой дед.

– Но в колхоз-то вступили?

– А куда мне было деться? – он заволновался, как будто я спросил его о чем-то неприличном, постыдном, – жить ведь надо было как-то, меня же всего лишили, да и без работы я не мог, – и, сунувшись ко мне через заставленный немытой посудой стол, почему-то полушепотом, но очень яростно добавил, – к мельнице меня очень тянуло, к мельнице! Я все годы по лагерям-то об этом думал, она мне даже снилась. Во как!

Дед протянул руки и потер пальцами, как он делал и раньше, как бы ощущая помол невидимой муки.

Жизнь продолжалась. К нему привыкли и смягчились, а он, осмотревшись, задумал взяться за восстановление стоявшей много лет в запустении порушенной мельницы. Здесь, конечно, требовалось мастерство, нужно было быть не только столяром и плотником, кузнецом и каменщиком, но и надлежало говорить с рекой на одном понятном им обоим языке, чтобы свести воедино воду и камни жерновов. Колхоз не возражал – всё возможность дополнительного дохода, чем-то ведь надо было кормиться. Помогли чем могли, даже снабдили инструментом и предоставили гужевой транспорт. Нашлись и помощники. А дел было много. Нужно было укрепить размытую за эти годы плотину – деревянной «бабой» забивали расшатавшиеся сваи или ставили новые, укрепляли, подсыпая камни, землю и навоз на новые укладки рубленных кольев из ельника – он стоек к гниению в воде. Требовалось поправить и сам сохранившийся деревянный сруб мельницы. Утраченные при «конфискации» жернова пришлось отливать самим. Как и из чего делается состав для «камней» знал только один Ефим Васильевич – не забыл он это искусство, которому обучили его мастера в те ещё давние годы. В общем к концу войны воды Нерли, истосковавшиеся по мельничному колесу, привели в движение жернова и их знакомый стук переполнял душу Ефима уже забытой радостью молодых лет. Деваться было некуда – мельник он был среди всех один и сомневаться в том, что он своё дело знает, у колхозного руководства оснований не было – ладно, сказали, давай, работай на мельнице, руководи! Не всем это понравилось: враг народа, каторжник и, вот те на!, в начальники вышел! Кое-кто, явно затаил…

– А вы как? Справлялись?

– Справлялся. Ещё и хоробровскую мельницу поднять надо было. Она хотя и на ходу считалась, но ремонту давно уже требовала. Мельница же механизм, машина, в постоянном уходе нуждается. А настоящих хозяев не было. Настоящие-то кто где: кто воюет, кого убили, кто по лагерям, эх! – тоскливо заключил старик.

– А мужики-то хорошо помогали?

– Поначалу, когда здесь в Луках поднимали, так вроде как с душой работали, а потом, – он сокрушенно махнул рукой, – одно слово – колхозники! Водку частенько попивали, да всё у них, бездельников, перекуры были.

– Так уж и все бездельники? – засомневался я.

– Да, нет, – нехотя согласился он, – были и работящие, не стану врать.

Вот так вот он вернулся к своему любимому мельничному делу, хотя не только этим ему пришлось заниматься в своей и окрестных деревнях в последующие послевоенные годы – рабочих рук по-прежнему не доставало.

Но злоключения Ефима Васильевича на этом не закончились. Что уж там произошло, я толком не сумел разобраться, да и он, по-моему, предпочитал об этом не говорить. Возможно, что опять у него возникли нелады с законом – тюрьма да лагерь редко исправляют, а вот плохому кого хочешь научат, – а может и подставили бывшего «каторжника» его «усердные» помощники или те самые «бобыли», по-прежнему видевшие в нем «мироеда» и «врага народа», на которого можно было свалить какую угодно вину. А для нашептываний и сведения счетов атмосфера тех послевоенных лет вновь становилась благоприятной. Во всяком случае, так он сам трактовал те причины, по которым в сорок седьмом году его опять арестовали и осудили по какому-то уголовному «хозяйственному» делу, дав «всего» три года.

И пошел опять дед Шишкин по уже пройденным этапам. На этот раз его ждали лагеря в Иркутской области, контингент заключённых в которых здесь был разный – от уголовных до политических. Теперь он строил первую ветку Байкало-Амурской магистрали, возводил рубленные жилые дома для тех, кто должен был обслуживать эту железную дорогу, трудился на лесозаготовках. К этому времени Ефим Васильевич уже, как мне кажется, понял, что бодание с властями ни к чему хорошему не приводит, а потому всякие мысли об освобождении «по собственной инициативе» надо из головы выбросить и не злить своим поведением лагерное начальство. Лозунг первых лагерей на строительстве канала Москва-Волга, призывающий к честному труду, как верной дороге к скорейшему освобождению, уже не казался безосновательным – от работы он теперь не отлынивал и терпеливо дожидался окончания своего срока, чтобы на этот раз вернуться домой как положено и попробовать опять начать всё с нуля.

На исходе зимы пятьдесятого года, за полгода до освобождения, на лесопилке он сильно повредил правую руку, точнее, ладонь между большим и указательным пальцами, которую, как он говорил, «слегка» задело циркулярной пилой, а на деле – кисть, буквально, развалило на две части. В лагерной больнице чудовищную рану местные врачи, как могли, обработали и зашили, продержали пару дней у себя, а потом, видимо, доложили по начальству, что, мол, заключённый с такой травмой больше не работоспособен и, похоже, навсегда. Срок у него заканчивался, толку с него, как «инвалида», уже не было никакого, так, обуза одна, правда, безвредная. Назначили его на какую-то складскую работу, при которой он даже мог по своим делам свободно выходить за зону.

Как раз к этому времени в лагере появилась особая заключённая: осуждённая в сорок восьмом году на десять лет за «антисоветскую пропаганду» знаменитая на весь Советский Союз исполнительница народных песен Лидия Русланова. Певица была женщиной с норовом и, будучи сброшенной со столичных богемных высот, виновной себя тоже ни в чем не считала, доставляя тем самым много хлопот тамошним «вертухаям», особенно при выводах ее вместе с другими заключёнными на работу, что она воспринимала как великий позор. Поэтому высоким начальством, «польщенным» присутствием такой известной певицы, было решено, чтобы ее выводили отдельно и не под конвоем вооруженных «стрелков», а в сопровождении кого-нибудь из «свободных», кто хорошо знает и лагерную зону и все прилегающие т.н. лагпункты, и за зоной не заблудится. Ефим Васильевич с его покалеченной рукой к тому времени, что называется, нареканий не имел, был у начальства на хорошем счёту и уже считался без пяти минут свободным человеком – приближался конец его срока. Вот поэтому его и ещё одного расконвоированного «зека» и пристроили на столь необычную работу: сопровождать за зоной, в том числе и по «неслужебным» делам, исполнительницу знаменитых «Валенок», которые гремели в каждой советской квартире, где был патефон и пластинки Апрелевского завода.

Здесь я не удержался и спросил, действительно ли работала «зека» Русланова, как и другие лагерники, или ей давали какие-то поблажки?

Старик отмахнулся от моего вопроса, давая понять, что все было там не так просто: сам, мол, сообрази! Но тут же, не удержавшись, поднял вверх скрюченный палец, и со значением проговорил:

– Она женщиной была самостоятельной! Никому, ни нам, ни им никакого спуску не давала, всё по-своему делала, даром что была такая же лагерница, как и я. А уж ругаться-то была большая мастерица. Как, бывало, что не по ней, так загнёт по-матерному – куда там мужикам-то! Начальство её из одного лагеря в другой переводило, чтобы особенно не шумела. А она всё концерты пыталась устраивать, певица же, но ей поначалу не разрешали. Потом ничего, помягчали, так она и начала выступать то там, то тут. А я её тогда и возил на эти выступления: зимой в санях, а летом и за руль доверяли – я уже к тому времени освоил шоферскую профессию.

Вообще этот факт тесного пересечения Ефима Васильевича и Лидии Руслановой в лагерной обстановке был для меня очень любопытным и я не мог не поинтересоваться у него, удавалось ли ему пообщаться с опальной певицей, просто поговорить с ней, как говорится, за жизнь.

– Были какие-то разговоры, – поморщился старик, – но я уж не помню о чем. Да и чего ей со мной говорить: кто я и кто она, понимать надо! Ну, а с моим освобождением я с ней и распрощался. Она ещё, слышал, в заключении оставалась, а я вскоре домой к себе в деревню вернулся. Предлагали остаться, поработать в Сибири – там тогда на строительстве той железной дороги работы-то хватало, не справлялись, но меня уж очень домой тянуло. Я всё про мельницу продолжал помнить. Вот, думал, доберусь до дому, начну все сызнова.

– А рука-то к тому времени зажила?

– Да на мне всегда всё, как на собаке, заживало! – Он протянул в мою сторону скрюченную тёмную ладонь правой руки с заметным беловатым шрамом чуть ли не до запястья, оглянулся, как будто удостовериться, что никого кроме нас на его кухне нет и, подмигнув мне обеими глазами, заговорщицки произнёс, – я уже всё делать к тому времени рукой мог, но пока в лагере был, виду не подавал – поскорее выйти хотелось.

Но начать все сначала, как он думал, не удалось. Очутившись в родных краях, Ефим Васильевич, где только, и кем только ни трудился, в том числе и в местном колхозе – потом совхозе – и за рулём грузовика, и на рубке деревенских домов, но к мельничному делу пристать ему никак не удавалось. Да и оно к этому времени вновь стало хиреть – появились крупные мукомольные промышленные предприятия – и его опыт и умение не находили нужного применения, а может уже просто не хотело больше доверять ему, вечному лагернику, руководство. К тому же из всех мельниц, что работали когда-то на Нерли, действующей оставалась только та, что была в Хороброво. Туда он и подался, там и устроился работать на мельнице, там же тогда временно и поселился. Мельница же на омуте в родной деревне Ефима Васильевича опять стояла в запустении и уже сама по себе вновь, не чувствуя хозяйских заботливых рук, стала разрушаться. В неё, конечно, ещё можно было вдохнуть жизнь, как это с воодушевлением сделал он с местными мужиками в конце войны и послевоенные годы, но наученный горьким и жестоким жизненным опытом, он ныне уже не выставлял напоказ свою мечту, загнав ее куда-то вглубь себя, но, думаю, что каждый раз, спускаясь через ольховник по зараставшей землей и травой дорожке к реке, наверняка, втайне всё же надеялся когда-нибудь вновь услышать ритмичный постук жерновов, скрип погромыхивающих по булыжнику тележных колёс и веселый говор перекликающихся мужиков, везущих на помол зерно нового урожая. Правда, теперь за далью лет виделись ему при этом в розовом утреннем тумане над зеркалом омута теперь уже всё более зыбкие очертания той, другой мельницы, мельницы его молодости и несбывшихся надежд.

Такой вот непростой оказалась история «каторжника» деда Шишкина.

Помня о моем желании приобрести здесь дом, Ефим Васильевич как-то повел меня на противоположный край деревни, посмотреть подходящие «усадьбы». Мы подошли к двум соседствующим старым, но на вид еще крепким домам со смотрящими в сторону реки окнами, обрамлёнными резными наличниками. Один дом явно пустовал, из-за другого, заслышав нас, спешно вышла немолодая женщина с граблями в руках.

– Чего вам здесь надо? – с ходу и с нескрываемой злобой закричала она на нас из-за штакетника, больше адресуя свою неприязнь к старику. – Что ты, старый шмель, все ходишь да вынюхиваешь, чего всё жужжишь и жужжишь? Всё не подохнешь!

И дальше пошла невообразимая ругань в адрес Ефима Васильевича, который тоже выкрикнул в ответ что-то яростное, потом, повернувшись ко мне, сказал: «Пойдем отсюда!» Мы пошли.

– Что это она? – спросил я, искренне недоумевая. – Какая муха её укусила? Ведь мы лишь проходили мимо.

Старик пояснил мне, что один из этих домов испокон веков принадлежал ему, достался от отца, а второй построен уже без него, но на земле, относящейся к этой усадьбе. Все это в далёком двадцать девятом году при первом аресте у него было конфисковано, с чем он тоже никак не мог примириться.

– Вы пытались вернуть себе дом и землю?

– Ну как пытался? – он устало махнул рукой. – Так, спрашивал в сельсовете, чего, мол, от меня требуется. Всё говорят мне, чтобы я им какие-то бумаги на дом предоставил, а где я эти самые бумаги сегодня достану? Мой дом, а они мне – бумаги! – старик зашагал быстрее, я еле поспевал за ним. – Знает, что в чужом дому живет, вот и лается каждый раз на меня, когда я мимо прохожу. Всё боится, что я заберу то, что мне принадлежит. Да и пьяница она, негодяйка! – заключил старик своим обычным определением людей такого сорта.

В деревне некоторые сетовали мне на мою дружбу с Ефимом Васильевичем, спрашивали, сколько он берет с меня за «постой». Мои собеседники не хотели верить, что дед не требует с меня ни копейки, приписывали ему «рвачество» во всем, что бы ни делал бывший «каторжник». Даже те ничтожные копейки, которые платили ему за перевоз на реке женщин из соседних деревень, ставились старику в укор! Многие в деревне, нынче всё больше состоящей из дачников, даже не пытались вникнуть в судьбу стороннего и по своему странного человека, предпочитая на всякий случай обходить его стороной. Дед платил им той же монетой, становясь всё более замкнутым в себе и нелюдимым.

Он никогда не рассказывал мне о своей семейной жизни, да и была ли она у него в том смысле, как мы понимаем её? Думаю, что нет, хотя в родственном плане он был совсем не одинок. Здесь же в деревне жила младшая сестра Ефима Васильевича, приветливая, но больная в своей грузности женщина, в которой трудно было уловить родство с братом – настолько они не были похожи друг на друга ни внешне, ни внутренне. В дачный сезон из Москвы с детьми и внуками приезжала его пенсионного возраста дочь, занимавшая с домочадцами соседнюю усадьбу – это она когда-то подсказала мне имя-отчество деда Шишкина. У меня с ней установились добрые отношения, но когда Ефим Васильевич начал возводить «для меня» дом на «задах», в них что-то помрачнело. Я поговорил с ней и, похоже, она была благодарна за откровение, а мне только оставалось вздохнуть с облегчением и дать себе слово в дальнейшем всякие разговоры со стариком о таком неправедном «наследстве» пресекать.

Кто была мать его дочери и жена Ефима Васильевича, я никогда не спрашивал, считал неделикатным листать возможно непростые страницы его жизненной истории. Сам же он этой темы не касался, да и вообще отметал любые разговоры на женскую тему, привыкнув, видимо, жить, скорее по воле обстоятельств, анахоретом.

Скажу честно, я не упускал случая, чтобы сделать что-то доброе старику, с которым так сурово поступила жизнь – летом брал на себя уплату его коммунальных счетов и каких-то традиционных деревенских налогов и пошлин, привозил дефицитные тогда продукты, из которых он с удовольствием принимал только свежий белый хлеб, от остальных гордо отказывался – сам, мол, себя накормлю и напою! Какую-то копеечную пенсию ему всё-таки платили. К тому же у деда были свои кулинарные предпочтения, ставящие меня в тупик с точки зрения их пользы для организма. Старик всю жизнь употреблял много хлеба, сахара, соли, жирной пищи, а все мои разговоры о их «вреде» для организма отвергал напрочь. Казалось бы, такие «злоупотребления» должны были бы непременно сказаться на его здоровье, но нет! Более того, как я уже упоминал, по своей поджарой фигуре и физической выносливости, трудовой активности он совсем не подходил под понятие «дед», а покалеченная кисть правой руки абсолютно не мешала ему полно жить и работать.

Кстати, за все годы нашего знакомства я не видел у него дома никаких медикаментов, хотя, впрочем, одну медицинскую бумагу, заткнутую углом под раму ободранного и потемневшего зеркала, он мне как-то предъявил, желая, наверное, удивить. И, действительно, удивил! На четвертушке пожелтевшей от времени бумаги с парой лиловых печатей какого-то неясного медучреждения прыгающими буквами печатной машинки кратко сообщалось, что у «гр. Шишкина Е. В.» такого-то года рождения «обнаружены два сердца». Искренне поразившись этому факту, я, помню, спросил старика, почему же им не заинтересовались ученые и медики из сферы кардиологии. «Не знаю, – сказал он, – тутошние врачи сами удивлялись этому, обещали наведываться, говорили, что показать меня надо каким-то ученым людям в Москве, но так и не появились. Забыли, наверное. А мне и не надо это. Два сердца, одно сердце – что с того? Я и так всю жизнь не пью и не курю и никакая болезнь меня не берёт и не возьмёт. Вот, обещал тебе, что на сто лет одну рюмку выпью – так оно и будет!» В это обещание деда я, безусловно, верил.

Я потом уже узнал, что феномен двусердия у человека – явление весьма редкое, хотя может быть потому, что такие люди, как правило, обладают более крепким здоровьем и физической выносливостью и к врачам не обращаются. А обнаружить у них это отклонение от нормального можно только лишь случайно, что, вероятно, и случилось с «гр. Шишкиным Е. В.».

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом