Борис Соколов "До самых до окраин"

В книге этой, собранной из избранных произведений, – картины человеческой жизни в России второй половины XX века, жизни во всём многообразии её, где равным образом важны и первые, неровные шаги ребёнка, и непростые переживания школьных лет, и проблемы взрослого бытования.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Алетейя

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-91419-883-8

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 12.06.2024


Необходимые паузы в экспедиции – заходы в Токио – давали отдых. (В свое время я написал очерк об этих коротких посещениях столицы Японии, за что удостоился твоей похвалы.) И порой они дарили нам впечатления, совершенно неожиданные. Приятно было в огромном городе встретить черты местного колорита, связанные с народной культурой.

На Гиндзе, в самом что ни на есть ультрасовременном районе, рядом с круглым небоскребом из стекла и бетона, в махоньких клетках продавались… цикады. Одна из затворниц посмотрела блестящим карим глазом и закатила длинную трель. Что она хотела нам рассказать?

На людной улице в однообразном потоке по–современному одетых пешеходов вдруг пройдет как ни в чем ни бывало японка в кимоно, будто сошедшая с гравюры Утамаро…

В двух шагах от центра на боковой, тихой старинной улочке открывается глазу японский дворик – пример удивительной гармонии человека и окружающей его природы: приземистый деревянный домишко, одна–две сосенки, у дома ручеек меж разбросанных там и сям камней, висящие над ним цветные бумажные фонарики… Вот войдешь сюда – и забудешь, где находишься. Просто не верится, что совсем рядом кипит шумный человеческий муравейник.

Вообще удивительно соседство огромных, сверкающих зданий всевозможных торговых фирм и универмагов с какими–нибудь лавчонками – такими чистыми, опрятными, с кондиционерами, с исключительно вежливыми, обходительными продавцами. Выйдя из такой лавочки, ловишь себя на том, что хочется тоже, как они, улыбаться и кланяться, кланяться и улыбаться…

Мы уже знали об огромной популярности среди японцев русских песен (быть может, это было связано с всемирной известностью хора Александрова). И всё же были буквально ошарашены, когда в сувенирном магазине под Токийской телебашней продавщица – как водится, с улыбкой и поклонами – продемонстрировала нам музыкальную шкатулку: открыла крышку – и явившиеся из нее мелодичные звуки, будто капельки, падающие в воду, стали складываться в мелодию песни: «На позицию девушка провожала бойца…».

Конечно, подобные вещи, хоть и занятные, да слишком просты – не раскрывают существо дела. Но вот что написал, еще в начале ХХ века, известный японский писатель Акутагава Рюноскэ: «Среди всей современной иностранной литературы нет такой, которая оказала бы на японских писателей и читателей большее влияние, чем русская. Даже молодежь, незнакомая с японской классикой, знает произведения Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова. Из одного этого ясно, насколько нам, японцам, близка Россия…».

А нас с тобой, посланцев России, восхищала в японцах повальная приверженность красоте во всём – чего бы это ни касалось. И, может быть, самое проникновенное ощущение красоты мира передано в произведениях Ясунари Кавабата и Сюгоро Ямамото. Дикая, неприступная скала над морем и открытая всем стихиям, одинокая сосна на ней с горизонтально вытянутой, причесываемой ветрами кроной… Для японца в красоте всегда присутствует привкус ваби – в этом слове для него заключено понятие красоты скромной, неброской. Тут имеется в виду некая красота простоты, даже бедности: хижина рыбака на пустынном берегу океана или первые фиалки в горах, проклюнувшиеся из–под снега…

Поистине замечательно: в других краях не везде встретишь понимание подобных вещей не отдельными людьми, имеющими отношение к искусству, но всеми, кто рождается и живет на земле.

Воротясь восвояси с другой стороны планеты, мы вспоминали обо всём в небольшой комнате, в которой ты, бывало, засиживался после окончания рабочего дня и корпел над диссертацией, посасывая неизменную дымящуюся «беломорину». Эта комнатка, расположенная наособицу от помещений кафедры океанологии Университета, была единственной во всем длинном каменном коридоре, похожем на галерею музея (одна сторона его была со множеством окон, выходящих в парк у самой Невы, другая представляла собой глухую стену). Порой заглядывал сюда наш замечательный шеф – заведующий кафедрой, профессор Буйницкий – один из участников знаменитого дрейфа «Седова» и, соответственно, один из самых первых Героев Советского Союза.

– Ну–у, ребята, у вас тут хоть топор вешай…

Однажды, сидя за своим рабочим столом и поглядывая в окно, всё будто наполненное осенним золотом клёнов, ты произнес задумчиво: «Ничего не скажешь – в историческом месте сподобились мы расположиться».

Конечно, в размеренном течении будней мы редко вспоминали, где все мы находимся. А между тем весь наш географический факультет и одноименный НИИ помещались под крышей бывшего Александровского института. И здесь же, между самим зданием и левым берегом реки – можно сказать, под мышкой у Невы – в том месте, где она за Большеохтинским мостом резко, под прямым углом, сворачивает на запад, к заливу – как раз и расположен этот старый, тенистый парк. Совсем рядом, справа от нас, купола собора, а за ним и сам Смольный.

Внутри наше здание – с внушительной толщиной его стен, с широкими оконными проёмами, с аркадами первого этажа и подвальных помещений – весьма напоминало монастырские покои, какими их изображают на старинных гравюрах. В просторном вестибюле, правее широкой главной лестницы, ведущей на верхние этажи, изрядно истершиеся за пару веков каменные ступени вели вниз – в буфет (там скорее всего и в старину была трапезная).

Мне нравилось заявиться сюда утром, пораньше, когда совсем мало еще народу и стоит тишина, и слышно лишь, как глухо гудит холодильник, слегка бормочет титан да пофыркивает послушный буфетчице кофейный аппарат – а под уходящей в глубь подвального зала низкой аркадой ровными рядами голубеют чистые столики. Нравилось прийти, получить чашку горячего и крепкого кофе и сдобу, сесть за столик в уголке и пить не торопясь, поглядывая на испещренный прожилками кафель стены, и прикидывать, что успел сделать я накануне и что предстоит мне сделать сегодня.

Ах, как хорошо было, из дальних странствий возвратясь, снова оказаться в нашей тихой гавани – на кафедре, где во всем царила неторопливая размеренность. Хорошо было, соскучившись даже по самим лабиринтам нашего здания, пройти каменным коридором, повернув налево, миновать деканат, выйти на лестницу и спуститься сюда, где хозяйничает за стойкой чернявая, смуглокожая как цыганка, Верочка. Буфетчице было за пятьдесят, но никто из педагогической и ученой братии не обращался к ней по–другому – короткое и ласковое Верочка предполагало полное доверие с обеих сторон.

Как и всякий «работник питания», существующий на скромную зарплату, буфетчица, вероятно, разбиралась в том, каким образом с миру по нитке можно добавить себе доходов «на хлеб с маслом» – без того, наверно, в этой сфере работать было невозможно. Во всяком случае, если она и знала что–то из той науки, то это нисколько не бросалось в глаза, не доходило до грубого обмана и уж, тем более, до наглого тона и обращения. Публика, посещавшая буфет, как правило, сплошь была интеллигентной – и Верочка была под стать посетителям. Прекрасный итальянский аппарат, варивший кофе, подававшийся в аккуратных чашечках, работал без перебоя. И каждая просьба клиента: простой с сахаром (или без сахара), двойной с теми же вариациями – выполнялась точно и аккуратно. Аппарат заваривал несколько порций одновременно и, при разнообразных заказах, Верочка никогда не путала какую кому подать чашку.

Как–то мы с тобой в ожидании своих двойных стояли у стойки. Черные глаза Верочки, хлопотавшей у автомата, были печальны. Мы знали, что ее дочь недавно вышла замуж за африканского студента и поинтересовались, как дела у молодых.

Она вздохнула.

– Да вот, поехала к нему, в эту Африку, чтобы пополнить компанию из трех жен… Как вы думаете, очень она этому обрадовалась? А пока он учился здесь – такая любовь была… И ведь ни словечком не намекнул, что у него еще есть жены. Ну, теперь вот вернулась, дома. И дитенок темненький растет…

Шли годы. Что–то неуловимо менялось в стране и в нашей жизни. И как это всегда бывает, беда обрушилась внезапно. Весной восемьдесят пятого года, когда еще только начинались перемены и вызревали удивительные события, – остановилось твое сердце. И тебе не довелось узнать ничего, что случилось с народом и с целой страной. Но тогда – у этой самой буфетной стойки – мы оба и вообразить не могли, кто среди прочих скромно ждет своей очереди к Верочке. О да! В те времена даже самая смелая фантазия не смогла бы подсказать, какие невероятные сюрпризы может преподносить реальность.

Всего этого ты не застал. На самом верху прекраснодушного и вкрадчивого демагога сменил демагог беспринципный да еще к тому же крепко закладывающий за воротник. И вдруг… Народу по телевидению показали, как первый президент республики Россия – точно уходящий на пенсию директор предприятия – сдал дела своему преемнику, увидев лицо которого я пришел в оторопь. Оно показалось мне уж очень знакомым – будто раньше нам часто приходилось где–то встречаться. Между тем, этого не могло быть: этот человек не был мне ни родственником, ни соседом по лестничной площадке. Но откуда же лицо его мне так знакомо?!

Загадкой мучился я до тех пор, пока не узнал, что новоиспеченный президент в свое время учился на юридическом факультете, который располагался на одном этаже с нашим, географическим – в одном здании! А буфет –то в нем был один –единственный – для всех! Преподаватели, сотрудники, студенты обоих факультетов подходили к буфетной стойке, чтобы получить свои бутерброды, салаты –винегреты, чай –кофе… И теперь одно из примелькавшихся в том буфетном зале лиц – вознесенное фортуной на немыслимую высоту – появилось на телеэкране?

Вот спросить бы у него – теперь очень важного лица – помнит ли он о тех винегретах, о вобщем не такой уж плохой пище, которая очень нравилась даже иностранным студентам?

Ах, как бы это тебя развеселило… Определенно, ты бы смог подтвердить мою догадку. Но теперь у тебя не спросишь.

А кофий–то в те семидесятые – когда как раз будущий президент был еще студентом юрфака – кофий–то у нашей славной буфетчицы… Тот кофий был не в пример крепче и вкуснее, чем нынешний – даже в приличных кафе. Видать наша Верочка не столь уж сильно химичила, чем теперь, в распрекрасном двадцать первом веке.

Что ж, сия примета ушедшего времени может показаться нестоящей мелочью. Но ведь в подобной мелочи порой прячется глубокий смысл.

И эта комнатка с твоим рабочим столом у окна… Однажды она не дождалась тебя да и, можно сказать, не могла дождаться. Ведь Романову, главному партийному боссу города, костью в горле было такое близкое соседство со Смольным: атмосферка, знаете ли, не та – студенчество, от которого того и гляди могут произойти всякие неожиданности… И что в комнатке той теперь – неведомо: университету было велено очистить здание. И красовавшийся в том окне, согревавший душу парк – то в буйной зелени летом, то пламенеющий ранней осенью, то весь в снегу зимой, то по весне оживающий легким зеленым дымом – это чудо природы осталось лишь в нашей памяти (теперь уже только моей).

В те времена комната в каменном коридоре слыла на кафедре этакой обителью содружества, подобного тому, которое встречается у людей, чья профессия связана с морем. Всех ее обитателей сближало нечто, сидевшее внутри каждого из нас, но не обязательно требовавшее досужих о нем разговоров. Оно было всё равно что сокровище, которое хранится в дорогой сердцу шкатулке и не часто извлекается на свет, чтоб на него поглядеть. Оно вмещало в себе многие дни и долгие месяцы, проведенные далеко от дома – на другой стороне Земли. И потому мы были не просто коллеги или друзья. Мы были словно заговорщики, которых объединило и крепко спаяло одно – водная стихия.

За каждым из нас – тысячи миль морских дорог… Может быть, кроме лётной, нет другой профессии, с такой силой пленяющей человека как профессия моряка. Попробуйте судового механика – который с легкостью может найти неплохую работу и на берегу – попытайтесь уговорить его расстаться с этой ненормальной (ко всему еще и небезопасной) жизнью: с вечной болтанкой по волнам, с оторванностью на долгое время от земли, от дома – он только посмеется в ответ. А о штурманах и капитанах и говорить нечего – им об этом и заикаться не стоит.

Вот же и мы: сколько бы времени ни прошло с момента встречи с Океаном, он не оставляет в покое, он и на земле остается частью нашей жизни. То безмятежный и изумрудный под ярким солнцем тропиков, то потемневший, мрачный, ревущий как дикий зверь – он без спроса врывается в наши сновидения, властно напоминая о себе. А поутру проснешься, задумаешься.... нахлынут мысли – посторонние, не относящиеся к начинающемуся дню – и услышишь за завтраком: «Ты чего хмурый такой? Не выспался?». И не ответишь ведь женщине: всё это, мол, он – Океан – дает понять, что так просто от него не отделаешься.

Но при всем том мы не замыкались на одной профессии. Как повелось с времени еще первого нашего совместного рейса, мы с тобой, бывало, толковали на разные темы.

Надо сказать, что ты выделялся из всех, кто был в нашей кафедральной научной группе, хотя в ней и не было дефицита в оригинальных личностях – таких как, например: один – обладатель мощного баса, помещавшегося однако не в гиганте, и король мрачного, убийственного сарказма; другой – упитанный здоровяк и потрясающий, неистощимый весельчак, после находчивых шуток которого – где бы он ни был – неизменно взрывался хохот; третий – тонкий ценитель живописи и литературы и тайный философ с лицом героя – любовника немого кино, из – за нелюбви к зиме прозванный Южным Человеком; и четвертый – переполненный эмоциями, с приступами самоедства, пришелец со стороны вроде меня. Был и еще один – друг детства весельчака, с одного для обоих Василеостровского двора. Оба и росли, и учились, и в Университет поступали вместе. Главное отличие друга весельчака от прочих заключалось в его прозвище, самом коротком и самом характерном: Нос. Отличие это и впрямь во всех смыслах было выдающимся. Насколько позволяла им работа и жизнь, чаще всего друзья были неразлучны и на общих праздничных посиделках дуэтом замечательно исполняли песню, которая начиналась так:

Мы обветрены, мы просолены,
Нам шторма нипочём…
После плаванья, в тихой гавани
Будет вспомнить о чём.

Эх, сколько видано – эх, перевидано!
Сколько видано–перевидано —
Будет вспомнить о чем…

Волны бесятся, и по месяцу
Нам не видно земли.
Хоть на палубу небо падает —
Всё идут корабли…

Ты не совсем вписывался в эту, порой довольно шумную, компанию.

Разговаривать с тобой – было одно удовольствие. Ты никогда ничего не утверждал категорически – чем, например, сам я порой грешил в ходе беседы. Не припомню случая, чтоб на кого–нибудь ты повысил голос. Говорил ты всегда с ровной интонацией, с несколько отрешенной, мягкой улыбкой, спрятанной в усы. И в таком духе ты не только мог поддерживать обычный, спокойный разговор, но точно такой же была твоя манера возражать собеседнику, который при этом почему–то начинал сбавлять тон. И очень тепло мне вспоминать, что у нас с тобой почти не было споров.

Центральной темой наших бесед была современность, выдвигающая множество острых вопросов. Нам обоим не было безразлично, что творится в мире и как оценивают происходящее выдающиеся мыслители.

В библиотеке я просматривал публикации в журнале «Вопросы философии» – это давало некоторую возможность познакомиться с современными философскими течениями на Западе, трактовавшимися, разумеется, с критических позиций. И даже по отдельным, весьма тенденциозным, статьям можно было составить себе впечатление, что мы питаемся крохами с чужого стола. Как всегда с опозданием, входил у нас в моду экзистенциализм: появились скрытые приверженцы этой философии, исповедующие скорее внешнюю ее форму, но не содержание. И это при всём том, что в Европе уже наблюдался закат учения, столпами которого были Кьеркегор, Хайдеггер и Сартр. Тот же Хайдеггер заявил, что век философии, как логического мышления, кончился и оно, это логическое мышление, должно слиться с иррациональным и поэтическим восприятием мира.

У нас, грешных, это грядущее поэтическое восприятие вызвало только улыбку. Острейшие материалы, публиковавшиеся в прессе, рождали другие чувства.

«Литературная газета» перепечатала выдержку из статьи английского публициста Малькольма Маггериджа с серьезными обвинениями, предъявленными прогрессу и слепым его сторонникам, которые надеются, «что рай земной будет достигнут благодаря науке и технике: а ведь эти–то два чудовища–близнеца и превратили мир в бесплодную пустыню, отравили моря, реки и озёра, заразили планету и всё живое на ней, влезли в мозг и душу человека с целью контроля и выработки нужных рефлексов и в то же время доверили безответственным слабым рукам человека орудия всеобщего уничтожения… Именно там, где счастье, казалось бы, всего ближе, в обетованных землях Скандинавии и Калифорнии, многие прыгают за ним из окон верхних этажей, глотают его в виде разноцветных снотворных таблеток, рвут его на части вместе с чужим телом или разбрасывают во плоти и крови по шоссе, где под звуки неумолкающей музыки проносятся автомобили из ниоткуда в никуда. В своих лабораториях люди, подобные богам, работают над нашими генами, переделывая их по образу и подобию своему; мозг заменяют компьютеры, размножение рода человеческого совершается в пробирках, и вот мы вольны наслаждаться нашими стерилизованными телами, как нам вздумается… Образование разрешит любую проблему. Рушатся законность и правопорядок? – новые статистические выкладки призывают к улучшению образования. Ширятся венерические заболевания, вплоть до того, что больны десятилетние девочки? – в таком случае даешь половое образование. В поисках знания мы впадаем в невежество и через столетия цивилизации протягиваем руки нашим свирепым первобытным предкам. Посвятив творчеству всю жизнь, Пикассо пришел к стилю пиренейской наскальной живописи, а Бетховена заглушили барабаны и истошные вопли джунглей. Прекратилась борьба за то, чтобы выделить смысл и порядок из путаницы и хаоса, даже литература ударилась в полнейшую бессвязность и в результате постепенно исчезает. Да здравствует пустота!»

Публицист камня на камне не оставил от достижений современной цивилизации, и ему трудно возразить. Но что же будет с миром, который к тому же не однороден? Что говорят о будущем философы?

Явилась новая теория «единого постиндустриального общества», которое должно возникнуть в ходе конвергенции, то есть сближения, когда капитализм в своем развитии приобретет черты социализма – и наоборот. Этой теории нельзя было отказать в определенной логике, но мне – что называется, с потрохами погруженному в глубины социализма со всеми его перекосами в политике и экономике – такая конвергенция казалась фантастической. Однако с добровольным мучеником, листающим «Вопросы философии», никак не согласился бы Бжезинский, по мнению которого США являются примером первой страны постиндустриального общества, принявшей эстафету от старой Европы и наследующей ее цивилизаторскую роль.

Этот изящный вывод основывался, должно быть, на недавней истории. Еще в начале ХХ века, после Первой мировой войны, Освальд Шпенглер провозгласил закат европейской цивилизации, что было вполне объяснимо, ибо Европа переживала кризис: разруху и нищету. Но тогда еще никто не подозревал, что всего через каких – нибудь два десятка лет на нее обрушатся несравнимо более тяжкие испытания: невиданные по масштабам ужасы массового истребления людей и гигантские разрушения в ходе Второй мировой. Европа вновь залечила раны, но бжезинские отказывают ей в цивилизаторской роли. Оно, может, и так, но вместо нее–то кто? Провозглашены два наследника, два устоя биполярной системы мира: США и СССР – цивилизации, которые несут в себе, соответственно, черты Запада и Востока.

То есть это надо понимать так, что и впрямь эта великая богатая страна на американском континенте, не слишком глубоко переварив культурные ценности Европы, вознамерилась щедро дарить миру свои концепции и свой образ жизни, например: фрейдизм, выродившийся в примитивный психоанализ, движение хиппи, таблетки ЛСД… А новейшая философия в муках разрешилась выкидышем: Герберт Маркузе, именующий себя марксистом и объявленный в Европе вождем «сердитых студентов», загорелся «гармонически соединить Маркса с Фрейдом». Это было поразительно: даже философия, всюду отличавшаяся независимостью, в Америке не смогла устоять перед модой. И этот марксист Маркузе и вовсе пустился во все тяжкие: объявил марксизм не вполне революционным и, бросив призыв к мировой революции, возложил надежды на маоизм – как на течение, не испорченное западной культурой.

Так кого же собралась цивилизовать Америка?

От общемировых проблем действительность неизменно возвращала нас к нашей отдельной жизни. Но нельзя было не видеть, что и она – часть мирового процесса.

Кафедральные дела шли своим чередом. В летние месяцы жизнь кафедры наполовину замирала. Из нашей группы в это время редко кто задерживался на факультете: кто уходил в отпуск, кто – в экспедицию, кто подключался к проведению студенческой практики. В рамках международного сотрудничества нашего Южного Человека занесло в Гвинею – в длительную командировку по налаживанию тамошней океанологии. Однажды мы читали его письмо:

«Ты спрашиваешь, какие впечатления об Африке? Сам знаешь, бывали мы и в местах более приятных для жизни… Здесь: бешеное солнце, удушающая жара, ливни, черное племя, пальмы, фикусы, тараканы и другая «экзотика» – уже не экзотика. Как там? Побывав в одном Конотопе, можно понять, как и чем живет Россия. Так и тут: не сокрыты за семью замками проблемы и дела Черной Африки. От страны к стране различия будут, но незначительные. Где–то больше воруют, где–то товаров меньше, где–то валюта устойчивее… Но Дух Африки присутствует везде и очень стойкий. Мы все чураемся высоких слов, но бывают моменты, когда скажешь себе: Родина у тебя – одна. Нам уже достаточно показали в наших странствиях – вот он, перед вами, этот прекрасный мир. Но где бы мы ни были и что бы с нами ни происходило, а наши серые проселки милее нашему сердцу.

Сейчас у меня и настроение, и восприятие действительности – на нуле. Надо бы пообщаться глаза в глаза, а не посредством бумаги. Пока приходится лишь об этом мечтать.

Порой ничего не хочется делать, даже думать. Ощущаю брожение в клетках мыслительных и одновременно знаю по опыту, что всё это никому не нужно. Мысли выльются в очередную словесную шелуху, а жизненные действия – в суету. Попробовать бы по общаться с Богом. Не знаю, как ты, а я иногда боюсь оглядываться. А смотреть вперед – еще страшнее…»

Ты молча курил. Это признание нам обоим было не в диковинку. Такие слова редко произносятся вслух. Они выливаются порой на бумагу – как в его письме – вдали от дома. И мы теперь, читая, с полным пониманием могли лишь посочувствовать собрату.

У нас тут была своя рутина. Ты был занят довольно хлопотным делом по курированию курсовых и дипломных студенческих проектов, приходилось заниматься некоторой поддержкой в завершении диссертаций «варягов», то есть не своих, сторонних соискателей. А работа над своей кандидатской двигалась урывками. И так – год за годом. И никто из нас не знал, что у тебя уже было неважно со здоровьем – о чем говорить ты не считал нужным. Вот так и бывает в нашей жизни: лишь с опозданием вспомнилась твоя, после очередной экспедиции мимоходом оброненная фраза: «Сердце что – то пошаливает…»

Время уходило… Невозвратимо.

Как – то засиделись мы с тобой дольше обыкновенного – рабочий день уже кончился. В коридоре стояла тишина: мимо, на выход уже прошли последние лаборанты с кафедры, а эта комната была тем хороша, что ключ от нее не надо было непременно сдавать на проходной вместе с ключами от помещений самой кафедры – для него внизу на доске был отдельный крючок с нашим номером.

За окном звенела капель, в открытую форточку, тесня папиросный дым, вливался пахнущий землей, тающим снегом прохладный воздух – стояла ранняя весна.

Говорили о том, о сём. Вдруг ты замолчал, глядя в окно – будто вспоминая что–то, потом пробормотал:

– Да, весна… Уж сколько их прошло…

Я ждал продолжения, но его не было. Услыхав характерное покашливание, понял, в чем дело. По опыту я знал – порой такое бывало: ты хочешь что–то сказать, но не решаешься. И я спросил:

– Вспомнилось что–то?

Ты как–то смутился, с усилием выдавил:

– Да нет, но… Впрочем, не знаю, как сказать…

И снова замолчал. Я стал заводиться.

– Слушай… Мы ж с тобой вроде не совсем чужие.

Ты смутился еще больше, сказал со вздохом:

– Да, знаешь, рассказ я написал, вот что.

От изумления (уж сколько лет знакомы! плавали вместе! и никогда ни одним словом ты не заикнулся о пробах пера!) у меня сорвалось с языка:

– Ну прекрасно! Наверно, весна…

– Да нет, написал–то я год назад.

– Год назад?! – (я живо представил тебя в редакции и чью–нибудь гнусную, фальшивую рожу напротив…) – Ты показывал кому–нибудь?

– Ну уж…Нет! Об этом я и не думал. Вот сам не знаю, как всё вышло…

– Да мне–то, мне – ты уж мог бы показать!

– Да я хотел… – ты виновато улыбнулся. – Но потом, думаю, пускай полежит немного.

– Немного?! Целый–то год?

– Да что! Зато вот недавно посмотрел – вроде ничего… Не знаю…

Я попросил завтра же принести рассказ и сильно разволновался от всего этого. Дома беспокойство мое усилилось. Я подумал со страхом: однажды ты пожаловался, что писать что–нибудь, даже письма, для тебя – полная мука; ведь в случае чего, я не смогу, наверно, выложить тебе свое откровенное мнение…

Но как же я обрадовался, что ошибся в своих страхах! Что же я прочитал?

Эта бесхитростно написанная история произвела на меня потрясающее впечатление. Мне пришлось второй раз, уже внимательнее, прочесть ее, чтобы как следует прочувствовать, чем она так пленяет. Написанная скупым, даже бледным, языком и лишенная вовсе каких бы то ни было украшений, она каким–то образом крепко западала в душу, а все персонажи возникали перед глазами, как живые. Но ведь это и есть волшебная тайна искусства!

И – как в известном доме Облонских – всё смешалось в душе моей: удовольствие оттого, что страхи мои оказались напрасными; радость от такой твоей удачи; печаль, что не выпало случая прочесть рассказ раньше и что он зря пролежал целый год.

Я с жаром принялся доказывать тебе, что его надо обязательно предложить какому–нибудь журналу. Ты даже слегка растерялся от такого поворота дела, сказал, что это надо обдумать. Но для обдумывания времени не оставалось. Случилась беда: ты слег в больницу с инфарктом.

И я задался целью: во что бы то ни стало добиться публикации. Я сказал себе: надо заставить тех, от кого это зависит, чтоб напечатали. Я кинулся в журнал «Нева», оставил для прочтения. При повторном моем визите завотделом прозы повздыхал, поинтересовался, почему отсутствует сам автор, потом перевел разговор на известные рельсы – о детской тематике. С удовольствием отметив про себя, что о недостатках и речи нет, я пустился в рассуждения об относительности всякого тематического деления живой жизни, в которой всё – вместе и ничего – отдельно. И если задаться целью делить – это всё равно, что резать на куски…

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом