Борис Соколов "Камера хранения"

Название книги отталкивается от известной поговорки: «Что имеем – не храним, потерявши – плачем». Чтобы не терять почвы под ногами и оставаться людьми, необходимо беречь от забвения богатство, оставленное нам ушедшими. Старинное – и феноменально простое – изобретение человечества – книга, пока еще в этом бесценный помощник. Автор попытался представить читателю кое-что из целого арсенала сокровищ, которыми мы все располагаем. Предложив свой взгляд на минувшее. И пусть к ячейке своеобразной камеры этой обращается не только тот, кто оставил в ней на хранение вещи, но любой, кто того пожелает.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Алетейя

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-91419-882-1

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 12.06.2024


Вопреки всему он не может оставить дело, назначенное ему провидением. Вопреки всему он не теряет остроты ощущения своей востребованности и даже, можно сказать, своей миссии.

Это ненарушимое чувство своего места в жизни и преданность избранной профессии были своеобразным компасом, направляющим его деятельность. Постоянно вращаясь в литературной среде Петербурга, он сотрудничает с Горьким, регулярно с ним встречается. 18 апреля 1919 года заносит в дневник: «Решил записывать о Горьком. Я был у него на прошлой неделе два дня подряд – часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот «музыкальный» всепонимающий талант.»

Кроме чисто литературных достоинств, в записях Чуковсого обнаруживается его прекрасная память. Вот отрывок из заметки о Толстом, чуть ли не дословно совпадающий с напечатанными позднее воспоминаниями самого Горького:

«Я помню в Крыму – иду я как–то к нему – на небе мелкие тучи, на море маленькие волночки, – иду, смотрю, внизу на берегу среди камней – он. Вдел пальцы снизу в бороду, сидит, глядит. И мне показалось, что и эти волны, и эти тучи – всё это сделал он, что он надо всем этим командир, начальник, да так оно, в сущности, и было. Он – вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают, в Нью–Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек, одних писем ежедневно получал пуда полтора…»

Очередное испытание – зима двадцатого года. Появившаяся в дневнике фраза: «Две недели полуболен, полусплю» – открывает горькие сетования на недостаточное питание его семьи, на беспрестанные заботы о выживании, о добывании дров, скудных пайков… И всё это зависит от подачек деятелей Петроградского Совета. А сами сидящие там – не бог весть какие важные – советские чиновники между тем совсем не бедствуют и кое–кто из них даже имеет склонность к «хорошей барской жизни». Чуковский записывает: «…еще два года – и эти пролетарии сами попросят – ресторанов, кокоток, поваров…»

Какое, однако, верное предчувствие НЭП–а!

В первой половине февраля он оставляет в дневнике описание типичного дня, проведенного в работе и беспрерывной беготне по визитам, заседаниям, лекциям и прожитого в мучениях, о которых между делом роняет фразы:

«Где–то как далекая мечта – мерещится день, когда я мог бы прочитать книжку для себя самого или просто посидеть с детьми…»;

«…ем хлеб, который мне дал Самобытник, пролетарский поэт. Хлеб оказывается зацветший, меня тошнит.»;

«От голода у меня мутится голова, я почти в обмороке».

В февральские дни в Петрограде свирепствует сыпной тиф, уносящий горожан сотнями. И вдруг… в этой атмосфере безнадежности, отчаянного положения – как озарение, как весть, ниспосланная свыше, – после упоминания, что пайка «никакого не дали мне до сих пор»: «Из Балтфлота по сказочно – прекрасной Дворцовой площади иду к Каплуну[1 - Чиновник управления Петросовета.]: месяц пронзительный, весенний, небо зеленое, сладострастное, лужи – силуэты Зимнего дворца, Адмиралтейства, деревьев – и звезды, очень редкие – и как будто впервые понимаешь, что такое жизнь, музыка, Бог.»

Дворцовая пощадь упомянута не случайно. Мотаясь по разным адресам из одного конца города в другой, чаще всего он преодолевал большие расстояния пешком. Так в связи с собранием у издателя Гржебина (Горький, Блок, Гумилев, Замятин и другие) на Потемкинской, 7 (рядом с Таврическим садом – обстоятельство, тут же навевающее аллюзию: «Я к Таврическому саду, перепрыгнул чрез ограду…») Чуковский записывает: «После заседания я (бегом, бегом) на Васильевский Остров на 11 линию – в Морской корпус – там прочитал лекцию и (бегом, бегом) назад – черт знает какую даль!.. Из–за пайка! О, если б мне дали месяц – хоть раз за всю мою жизнь – просто сесть и написать то, что мне дорого, то, что я думаю!»

Этот крик души вырвался у него в начале года. Но время шло, а в жизни мало что менялось и в конце этого года он записывает то, что доверяет лишь своему дневнику: «…никакой поддержки, ниоткуда. Одиночество, каторга и – ничего! Живу, смеюсь, бегаю – диккенсовский герой…»

Весьма характерна запись 2 февраля 1921 года: «В своей каторжной маяте – работая за десятерых – для того чтобы накормить 8 человек, которых содержу я один, – я имел утренние часы для себя, только ими и жил. Я ложился в 7–8 часов, вставал в 4 и писал или читал.»

Автор настоящих заметок, переживший голод в детском возрасте во время Отечественной войны кое –что знает о том, что это такое, когда всё тело, кажется, с головы до пят – до дрожи – поглощено одной–единственной мыслью о еде. И всё же ему не хватит никакого воображения, чтобы представить себе ощущения взрослого человека весьма внушительной комплекции, постоянно лишенного нормального питания, количество которого ему требовалось несравнимо большее, чем окружающим. Вспоминается в связи с этим лишь не совсем корректная аналогия с Хемингуэем, в ту же эпоху переживавшим голод в Париже и лукаво отметившим, что пустой желудок чуть ли не помощник в творчестве. Но ситуации, конечно же, несравнимые. Париж тогда не знал таких – к тому же еще и отягченных жестокими зимами – революций, какие обрушились на столицу России.

Спасаясь от голода, Чуковский вместе с художником Добужинским увозят свои семьи в Псковскую губернию – в выделенное властью для Дома Искусств имение Холомки (бывшее владение князей Гагариных). Городской, можно сказать, свежий интеллигент Чуковский записывает впечатления от сельской жизни: «Вообще, я на 4–м десятке открыл деревню, впервые увидел русского мужика. И вижу, что в основе это очень правильный жизнеспособный несокрушимый человек, которому никакие революции не страшны. Главная его сила – доброта. Я никогда не видел столько по–настоящему добрых людей, как в эти три дня. Баба подарила княгине Гагариной валенки: на, возьми Христа ради. Сторож у Гагариных – сейчас из Парголова. «Было у меня пуда два хлеба, солдаты просили, я и давал; всю картошку отдал и сам стал голодать». А какой язык, какие слова…»

Реакция Чуковского объяснима. Прогремевшая в столицах революция еще не проникла основательно в провинции, деревня еще оставалась во многом прежней. Страшное еще было впереди.

«Хочу записать о Софье Андр. Гагариной… Обожают С.А. мужики очень. Она говорит не мужики, а деревенские. Они зовут ее княж?на, княгинька и Сонька. Она для них свой человек, и то, что она пострадала, сделало ее близкой и понятной для всех.»

«Какой изумительный возница – вез меня и Добужинского в Порхов. «Вы такие образованные люди, доброкачественные люди, и как вы меж собою уважительно, и я вам молока – не за деньги, а так! и гороховой муки!» – словом, нежный, синеглазый, простодушный. Зовут его Федор Иванович. Был он в Питере – погнал «наш товарищ Троцкий». И опять то же самое: отдал весь свой хлеб – солдатам. Я жую, а они глядят. Я и отрезал, и маслом намазал. Так один даже заплакал. Другие за деньги продавали, а я – Христос с ним!»

Удалось Чуковскому повидать и деревенскую свадьбу, в которой было всё – как в старину. И вот так, оторвавшись от суровых городских реалий и наблюдая деревенский «крепкий быт», он уверовал в несокрушимость России.

Связь с Петроградом не прекращается, город требует регулярных посещений. Продолжаются деловые встречи с коллегами и в ходе этих встреч он отмечает для себя, что общение с Александром Блоком значит для него больше, чем простое сотрудничество.

Когда – то, до революции, еще будучи молодым журналистом, он впервые посетил поэта и острая наблюдательность Чуковского подсказала ему следующий вывод: «Я ему, видимо, не нравлюсь, но он дружествен». Тут замечена к тому же интеллигентность Блока. Со временем он всё чаще вспоминает свое давнее увлечение стихами поэта и ловит себя на желании написать о нем. 21 июля 1916 года записывает в дневник: «Сегодня – после двух–летнего перерыва – я впервые взялся за стихи Блока – и словно ожил: вот мое, подлинное…»

В дальнейшем, в ходе совместной работы по издательским делам «Всемирной литературы», всё более происходит сближение Блока – поэта и гражданина, подобно чуткому сейсмографу отзывающегося на движение «тектонических плит» истории, – и Чуковского, не чуждого философии психолога и тонкого толкователя словесного творчества. И в одном оба они были схожи – в замечательной способности улавливать малейшие душевные движения не только друг друга, но и окружающих их людей.

Для Блока Чуковский какое–то время оставался одним из литераторов, с кем ему приходилось встречаться по общим делам – то есть был одним из многих. Сближение шло постепенно и – при всей закрытости и сложности характера – поэту невозможно было не проникнуться симпатией к литератору с острым глазом, быстрым умом и при всём том человеку искреннему, с открытой душой.

«Сегодня я впервые заметил, что Блок ко мне благоволит», – записал Чуковский 9 декабря 1919 года.

Тут следует упомянуть о такой замеченной подробности: в разговорах с Чуковским Блок более открыт, чем с другими, то есть он удостаивается полного доверия поэта. В свою очередь – Чуковский, чувствуя перед собой серьезную ответственность, не раз делал безуспешные попытки писать о Блоке и однажды себе признался, что труд о нем «требует уединенной души».

Как–то он навестил поэта. Блок показал ему черновик «Двенадцати» и на множество вопросов о стихах, которые задавал ему Чуковский, отвечал с удовольствием. Здесь воочию проявилась духовная близость столь разных людей. «Я все ваши советы помню» – сказал ему Блок.

Эта встреча происходила в январе 1921 года – и ни тот, ни другой не подозревали, что начался последний год жизни поэта.

И вот наступила эта – последняя и печально известная – поездка Блока в Москву: вышло так, что именно Чуковскому выпала участь везти знаменитого поэта в столицу.

1 мая 1921 года он записывает в дневнике: «За два часа до отбытия, сегодня утром, он категорически отказался ехать, но я уговорил его. Дело в том, что дома у него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы.»

С. Алянский, ехавший с ними в поезде, вспоминал: «в дороге Александр Александрович жаловался на боли в ноге. Желая отвлечь Блока, Корней Иванович занимал поэта веселыми рассказами… Блок много смеялся и, казалось, порой совсем забывал о болях… Вся дорога, по выражению Блока, прошла в "чуковском ключе"»

В столице их ожидал полный сумбур – началось с того, что устроительница выступлений Блока Облонская их не встретила. Чуковский прилагает усилия, чтобы исправить положение. Блоком занялась чета Коганов, а сам он скитается в поисках ночлега. Первое выступление оказалось неудачным из–за плохой организации. Чтобы уберечь поэта от подобных случайностей, Чуковский пускается во все тяжкие, чтобы собрать публику – и это ему удается, дело налаживается и Блока принимают хорошо. Но тут случилось и нечто из ряда вон…

«Блока очень приглашали в Дом Печати, – записывает Чуковский. – Он пришел туда и прочитал несколько стихотворений. Тогда вышел какой–то черный тов. Струве[2 - Деятель Пролеткульта, похоже, таким вот манером отомстивший Блоку за негативную – еще дореволюционную – оценку его «творчества».] и сказал: «Товарищи! я вас спрашиваю, где здесь динамика? Где здесь ритмы? Всё это мертвечина, и сам тов. Блок – мертвец».

– Верно, верно! – сказал мне Блок, сидевший за занавеской. – Я действительно мертвец.»

Нельзя не поразиться тому, что гнусный выпад претенциозного графомана мог усугубить и без того тяжелейшее душевное состояние поэта.

По возвращении в Петроград, Чуковского не оставляет желание писать о Блоке, но жизнь диктует свои законы. Его большая семья бедствует. Он перевозит ее на лето под Псков в так назваемую «колонию художников и литераторов» – и эти летние месяцы превращаются для него в ад. У колонии есть одно лишь название, в ней ровным счетом ничего нет и не налажены ни быт, ни питание. Те, от кого это формально зависит (Добужинский, Попов, Ухарский), пользуясь добротой и безотказностью Чуковского – кто исподволь, втихую, а кто и вполне откровенно, – переваливают на этого наивного отца семейства всю кошмарную работу по пробиванию для всех поселившихся пайков, по добыче и подвозу продуктов, кроватей и прочая, прочая… («Здесь на меня смотрят как на приказчика…»)

Он носится – то на подводах, а то и пешком (спасают ноги журавлиные) в любую погоду то в поле, то в соседнее село, то в райцентр, – недоедает, выстаивает в очередях, чтоб тормошить чиновников, и добивается многого, чтобы в ответ столкнуться… С благодарностью? Как бы не так! С подозрительностью и недоверием тех, кому он своим тяжким трудом обеспечил сравнительно спокойную, размеренную жизнь!

Представим себе на минуту, каково это «…ехать обратно, не евши, 17 верст, с болью в голове, и думать:

– Боже, когда же я буду писать!

И вернуться домой с отбитыми внутренностями, вечером, в грязи, а дома (как это было первые дни) нечего есть, дома жена в слезах, дома – помощи ниоткуда. Г–жа Добужинская, видя, что человек ездил для нее, работал для нее (потому что я работал и для нее), могла бы облегчить покуда чуть–чуть его жизнь, а она вдруг выходит на крыльцо и говорит:

– Трое вас заведующих, а толку никакого. Когда вам кататься, есть лошадь, а когда нам по делу, никогда нет.»

Каково?

И как раз в этот момент его настигает весть, что скончался Блок.

Непомерно тяжелы эти горькие минуты, когда вдруг с опозданием узнаёшь и только тут осознаешь, что потерял самого близкого человека. Именно это произошло с Чуковским, попытавшимся поделиться своей скорбью с вечным своим спутником – дневником. Чувствуется, что даже ему – превосходному мастеру – не хватало слов, когда он писал о встречах с поэтом, вспоминал его душевность, деликатность, «всегдашнюю невольную величавость»: «…всю эту непередаваемую словами атмосферу Блока я вспомнил – и мне стало страшно, что этого нет. В могиле его голос, его почерк, его изумительная чистоплотность, его цветущие волосы, его знание латыни, немецкого языка, его маленькие изящные уши, его привычки, любви, «его декадентство», «его реализм», его морщины – всё это под землей, в земле, земля…

В его жизни не было событий. «Ездил в Bad Nauheim». Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струей шла какая–то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он.»

Дальше в записях многомесячный перерыв. Зловещий август не мог не отразиться на настроении автора дневника. Этот месяц унес не только угасшего как свеча Блока. Был расстрелян Николай Гумилев. Отголосок его гибели прозвучал на праздновании Нового 1922–го года в Доме Литераторов: напомнила о ней М.В.Ватсон. Чуковский вновь пережил тяжелое чувство несправедливости, записал:

«Она месяца 3 (назад) сказала мне:

– Ну что, не помогли вам ваши товарищи спасти Гумилева?

– Какие товарищи? – спросил я.

– Большевики.

– Сволочь! – заорал я на 70–летнюю старуху – и все слышавшие поддержали меня и нашли, что на ее оскорбление я мог ответить только так. И, конечно, мне было больно, что я обругал сволочью старую старуху, писательницу. И вот теперь – она первая подходит ко мне и говорит: "Ну, ну, не сердитесь…"»

Как видно, иметь большевиков в товарищах было для Чуковского равносильно оскорблению. Ведь не Горького же она имела в виду, который пытался добиться у властей и отправки Блока на лечение за границу, и освобождения Гумилева.

Но эти два человека, шаги которых отзвучали на тротуарах Северной столицы, два поэта, один за другим сошедшие в могилу, два славных имени, вознесшихся над временем, – отправились в путь, которому нам, живущим, не увидать конца. Можно лишь, сообразуясь с собственным, отпущенным судьбой, отрезком бытия прибавить к печальной дате десятка четыре лет, чтобы попасть накоротке в гости к поколению шестидесятых… И в этом городе, который не зря называют городом Достоевского и Блока, в двух шагах от Невского, в Апраксином переулке, неподалеку от того места, где шатался по улицам терзаемый муками Раскольников, в полуподвальной комнатенке старого дома трое молодых людей (как раз выросших с Мойдодырами и Бармалеями живого для них классика) – два новоиспеченных инженера и школьный учитель, главный инициатор события – заняты роскошью человеческого общения: наперебой читают стихи, обсуждают их, докапываются до основ творчества, блуждают в поисках золотого сечения, спорят, сравнивают былое и современность…

И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?)…

Вот он, бунт на борту обнаружив,
Из–за пояса рвет пистолет.

Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Такую лапу не видал я сроду.

Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд…

По снегу белому на лыжах я бегу
И думаю – что в жизни я могу?

Мой кот, как радиоприемник,
Зеленым глазом ловит мир…

Произносятся имена Блока, Гумилева, Есенина, Пастернака, Евтушенко, Вознесенского, Франсуа Вийона…

К этим замечательным именам добавился и занял свое особое место Уолт Уитмен. Завораживала троицу молодых людей его ярко выраженная, неистовая любовь к жизни. Стихи его излучали энергию, от них исходило ощущение огромности мироздания, шел мощный импульс единения всех людей на Земле и теплилось осознание, что она, как сказано у Рильке, «одна меж звезд». И этот будто воскресший греческий бог, этот идущий босиком по траве титан, неразлучный с природой, подарен был неостывающей энергией неугомонного, не желающего стареть Чуковского. Ему было лишь девятнадцать, когда он открыл для себя американского поэта. В предисловии к переизданию своих переводов из Уитмена он пишет: «Он встал передо мною во весь рост еще в 1901 году… Я купил за четвертак его книгу у какого–то матроса в одесском порту, и книга сразу проглотила меня всего с головой. Это была книга великана, отрешенного от всех мелочей нашего муравьиного быта. Я был потрясен новизною его восприятия жизни и стал новыми глазами глядеть на всё, что окружало меня, – на звезды, на женщин, на былинки травы, на животных, на морской горизонт, на весь обиход человеческой жизни.»

Тут самое время вернуться назад – в холодный, голодный Петроград, где люди еще не пришли в себя от только что окончившейся гражданской войны, но – вопреки всему – теплилось дыхание еще не вымершей культуры. Чуковский посетил молодежный кружок поклонников… Уитмена! И с изумлением обнаружил, что тут дело вовсе не в литературе как таковой, что для молодых людей этот поэт чуть ли не символ выживания. Чуковский обескуражен: теперь, уже с высоты своего зрелого возраста, он ясно понял, что у него самого к Уитмену прежде всего всё–таки литературный интерес.

18 марта 1922: «Был вчера в кружке уитмэнианцев и вернулся устыженный… Я в последние годы слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны какие–нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных, – и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературной работе – у молодежи горят глаза, люди сидят далеко за полночь и вырабатывают вопрос: как жить… Уитмэн их занимает как пророк и учитель. Они желают целоваться, и работать, и умирать – по Уитмэну. Инстинктивно учуяв во мне "литератора", они отшатнулись от меня. – Нет, цела Россия! – думал я, уходя… здесь сидели – истомленные бесхлебьем, бездровьем, безденежьем – девушки и подростки–студенты, и жаждали – не денег, не дров, не эстетических наслаждений, но – веры. И я почувствовал, что я рядом с ними – нищий, и ушел опечаленный.»

Не значит ли это, что любая вера напрямую зависит от возраста и жизненного опыта? Тем более что самая простая из прочих: вера в людей – подвергается нешуточным испытаниям.

В реальной жизни никуда не денешься от «мелочей муравьиного быта». Интеллигенция повсеместно бедствует. Известные лица из окружения Чуковского, например: Добужинский, Замятин, Ахматова – не торопятся отвлечься от собственных забот, чтобы заняться поддержкой нуждающихся собратьев. В отличие от Чуковского, который не первый год уже ведет жизнь некоего городского пилигрима. Он не владеет своим временем, оно ускользает от него, тратится как эти бумажки – ничего не стоящие деньги. Длинные ноги носят его по городу, и день за днем без конца, отвлекаясь от дел, совершенно бескорыстно он стремится помочь многим доставать пайки, деньги – и это при всём том, что и сам он, и его немалая семья голодают… (Однажды пришлось ему обратиться к АРА[3 - Американская организация помощи голодающим.], чтобы добыть пару штанов для тогдашнего мужа Ахматовой – по ее просьбе)

Увы, окружающий его мир далек от совершенства и жизнь напоминает заколдованный круг: чем успешнее он помогает, тем чаще к нему разные люди обращаются за помощью. Иногда это даже заканчивается тем, что он попросту отдает кому–нибудь свои последние деньги.

Вот между делом оставленные в дневнике записи 22 марта 1922:

«Сегодня был опять у чухон – устроил для Репина всё – и деньги (990 марок), и визу для Веры Репиной – а у самого нет даже на трамвай. На какие деньги я сегодня побреюсь, не знаю.»;

«Послезавтра Лидины именины, а у меня ни копейки нет.»

И летом того же года:

«Я редактирую Бернарда Шоу – для хлеба. Уже три дня не на что купить хлеба.»

В ноябре, посетив по делам столицу, пораженный московскими реалиями, он оставляет убийственную характеристику набирающего силу НЭП–а: «Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина и женщины; женщины с сладострастными, пьяными лицами прилипают грудями к оконным стеклам на Кузнецком, где шелка и бриллианты. Красивого женского мяса – целые вагоны на каждом шагу, – любовь к вещам и удовольствиям страшная, – танцы в таком фаворе, что я знаю семейства, где люди сходятся в 7 час. вечера и до 2 часов ночи не успевают чаю напиться, работают ногами без отдыху: дикси, фокстрот, уанстеп – и хорошие люди, актеры, писатели. Все живут зоологией и физиологией – ходят по улицам желудки и половые органы и притворяются людьми. Психическая жизнь оскудела: в театрах стреляют, буффонят, увлекаются гротесками и проч. »

Схожие впечатления он получит и от петроградской жизни, записав позднее, уже в конце нэпманства: «Вдруг на тех самых местах, где вчера еще сидели интеллигентные женщины, – курносая мещанка в завитушках – с душою болонки и куриным умом!»

1 января 1923 года Чуковский подводит итог году ушедшему:

«1922 год был ужасный год для меня, год всевозможных банкротств, провалов, унижений, обид и болезней. Я чувствовал, что черствею, перестаю верить в жизнь и что единственное мое спасение – труд. И как я работал! Чего я только не делал. С тоскою, почти со слезами писал "Мойдодыра". Побитый – писал "Тараканище"». – Далее, перечислив множество сделанного, – книги, статьи, переводы – добавляет: «о, сколько энергии, даром истраченной, без цели, без плана! И ни одного друга! Даже просто ни одного доброжелателя! Всюду когти, зубы, клыки, рога!»

Из очередной – февральской – поездки в столицу он узнаёт, что «московская нэпманская публика, посещающая лекции, жаждет не знаний, а скандалов… У меня большая грусть: я чувствую, как со всех сторон меня сжал сплошной нэп – что мои книги, моя психология, мое ощущение жизни никому не нужно.»

Ему нехватает душевного общения. Даже вырвавшись в сентябре на отдых в Коктебеле, он записывает: «Чувствую себя худо, чужим этой прелести… Интеллигентных лиц почти нет – в лучшем случае те полуинтеллигентные, которые для меня противны. Одиночество не только в вагоне, но и в России вообще. Хожу неприкаянный… 22 дня живу я в Коктебеле и начинаю разбираться во всём. Волошинская дача стала для меня пыткой – вечно люди, вечно болтовня. Это утомляет, не сплю. Особенно мучителен сам хозяин. Ему хочется с утра до ночи говорить о себе или читать стихи. О чем бы ни шла речь, он переводит на себя… Особенно страшно, когда хозяин зовет пятый или шестой раз слушать его (действительно хорошие) стихи. Интересно, что соседи и дачники остро ненавидят его.»

Кончается двадцать третий год, а беспросветность всё та же: «Денег нет – не на что хлеба купить, а между тем мои книги "Крокодилы" и "Мойдодыры" расходятся очень. Вчера в магазине "Книга" Алянский сказал мне: "А я думал, что вы теперь – богач"».

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом