Инна Николаевна Калабухова "Повесть о чтении"

«Повесть о чтении» – это увлекательная читательская биография автора, в которой личная судьба неотделима от истории поколения шестидесятников и тех головокружительных метаморфоз, через которые прошла наша страна на протяжении последних восьми десятилетий. Страсть к чтению – это история взаимной любви. Не только человек читает книгу, но и она – его, влияя на образ мысли и стиль жизни. Повесть Инны Калабуховой рассказывает о таинственной связи текста и читателя – нескучно и с большим знанием дела.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательские решения

person Автор :

workspaces ISBN :9785006403994

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 16.06.2024


С «Маленьким оборвышем», «Детством» Горького, «Республикой ШКИД» – сравниться трудно. Но японцы такие изобретали сюжеты, таких задействовали персонажей, что не оторвёшься!). Так вот перемежались мои эпохальные книжные встречи с короткими касаниями на бегу. То мне предложили рассказы Пантелеева. В сборнике находилось мне знакомое «Честное слово». Но также неизвестные рассказы о Белочке и Тамарочке. Они меня соблазнили, но и разочаровали, когда я прочла их дома – совсем для малышей. Мне даже и в голову не пришло, что их автор один из тех, кто написал «Республику ШКИД». Вот тот неудачный случай, когда знакомишься с писателем от сложного к простому. Зато с Гайдаром всё получилось правильно: сначала я прочитала полученную в библиотеке «Голубую чашку», а уж потом «Военную тайну» и «Школу». А эти повести когда? До войны? Во время? Но не старше, чем в десяти-одиннадцатилетнем возрасте.

Но особенно гармоничные, последовательные отношения сложились у меня с Сетон-Томпсоном. Началось, как я уже рассказывала с «Рваного Ушка» в серии «Книга за книгой». Через год выпала откуда-то (ни источника, ни издания не помню, помню глубокое впечатление) «Королевская Аналостанка», которая обогатила, усложнила моё отношение к животным, в частности – кошкам. Но накрепко вписала в мою память эту сложную фамилию – Сетон-Томпсон. Хотя в пять лет я ещё не слишком авторами интересовалась. И вот в библиотеке на Пушкинской мне предлагают громадный том этого писателя. По виду, по размеру, по оформлению напоминает «Героев и мучеников науки». И название какое-то аналогичное. Выглядело так: «Животные-герои. Из жизни гонимых».

«Королевская Аналостанка» справедливо была помещена в раздел героев. Но в компанию к ней Сетон-Томпсон определил таких разнообразных представителей животного мира, что предо мной открылась целая вселенная, не менее сложная и удивительная, чем человеческая и даже сказочная: Лобо, Бинго, Вулли, Мустанг-Иноходец, Виннипегский волк, бультерьер Снап, кролик Джек – Боевой конёк – это были личности, характеры, судьбы, портреты, биографии не менее увлекательные и героические, чем герои Марка Твена, Дефо и Кассиля. А чем-то и более. Потому что, зная сюжет книги, я могла догадаться, как поступит тот или иной мальчик, что скажет даже взрослый герой. Мир животных открывался мне, как чудо. Даже если речь шла всего лишь о голубе или воробье, о которых автор написал в разделе «Из жизни гонимых». С того дня, вернее недели, когда я окончила эту замечательную книжку, то не только определила Сетон-Томпсона в ряд любимейших писателей, не только в течение нескольких лет перечитала все им написанное – и «Маленькие дикари», и «Мальчик и рысь», и «Домино», но утвердилась на всю будущую жизнь в мысли, что у ребенка, не встретившегося в свое время с Лобо, Снапом, Бинго, Виннипегским волком, той же Королевской Аналостанкой, ни душа, ни ум не получат полного гармонического развития. Так же, как не сформируется физически правильно ребенок, которого не обеспечили в детстве витамином «Д». Причем кривые ноги, сколиоз позвоночника, «куриную грудь» можно подправить в пять, десять, двенадцать лет. Душевный и духовный авитаминоз требует предупреждения.

Мне кажется, что мои библиотечные хождения-похождения завершаются. Больше из этого полутора (двухмесячного? с марта?) чтения мне ничего не припоминается. Да, была антифашистская книжка какой-то немецкой писательницы (как и «Карл Бруннер», своевременно не убранная в спецхран; как будто предчувствовали, что скоро потребуется; в действительности небрежно следили за детскими учреждениями – «вредителей» хватало во взрослом мире). Что-то про голодных детей, запертых в доме. И мать, побродив безрезультатно по городу, бросается в реку вместе с ключами. Не совсем уверена, но похоже, что так.

Ещё до войны остается полтора кабардинских месяца, с санаторной библиотекой. Но, честно говоря, конкретных книг я не помню. Сезоны сорокового и сорок первого года у меня смешались. Может какие-то свои впечатления-достижения я уже описала досрочно. И быстро всё произошло в сорок первом году: только мы приехали, обжились, только я возобновила дружбу с Литой и Генрихом, только посмотрели несколько фильмов, только запаслись парой каких-то книг… И вот, как гром средь ясного неба – прибежала с работы бледная бабушка, какие-то ежедневные совещания, на детей никто не обращает внимание, суета, сборы, даже слёзы – непонятно по какому поводу. Война – это так интересно по стихам Благининой… И возвращение в Ростов.

Дальше начнётся совсем другая, особая жизнь. И начнётся формирование совершенно особого этноса, существование которого я открыла, ковыряясь в своих воспоминаниях. К которому я и себя причисляю. Но это особая тема. И ей особое место.

А сейчас о двух-трех замечательных книгах моего дошкольного детства, которые куда-то ускользнули от меня. А между тем без них портрет будущего «ребёнка войны» получится неполным. Не все мои симпатии, вкусы и предпочтения будут объяснены. Поэтому – ещё полстраницы вашего внимания. Начнем с объяснения – почему я об этих книгах забыла. Потому что они не появлялись. Их никто не покупал, не приносил. Они в нашем доме всегда были. Именно начиная с «Нового Быта». Даже не как книжный шкаф и марлевые занавески, которые сшили, купили, повесили в определенный день, а всегда. Как главный стояк «центрального отопления» протыкал нашу столовую, снабжая теплом весь дом, заставляя моих женщин до войны задыхаться, а переживших холода сороковых – его благословлять. А он, как стоял розовой колонной в апреле тридцать шестого – тёплым, в феврале сорокового – горячим, в январе сорок седьмого – холодным, а начиная с пятидесятого – по сезону, так и эти три книги всегда лежали, то здесь, то там, на столе, на диване, закрытые, раскрытые. То читаемые вслух, то «про себя», то рассматриваемые.

А в «Гулливере» было что рассматривать. Книжка была громадная, подарочная. Адаптированная для детей первая часть – «Путешествие в Лилипутию». Зато с глянцевыми иллюстрациями Доре, размером 84 х 108. И я могла насладиться всеми деталями, всеми подробностями приключений героя, не утруждая себя текстом. Впрочем, почему «не утруждая»? Текст мне очень нравился! Причём он был к семи годам столько читан мне, я знала его почти наизусть и помнила безошибочно: какого цвета нитки за какие успехи в акробатике вручались придворным; какого размера были лилипутские ведра, с помощью которых Гулливер пытался потушить пожар в императорском дворце. В смысле выразительности удачного способа тушения рисунок Доре выигрывал по сравнению с текстом. Зато абсолютно неосведомлённая о том, какие истинные политические события Англии скрываются за приключениями Гулливера, не знавшая о существовании Болингброка, а тем более – о противостоянии протестантов и католиков, я впервые в жизни осмыслила, восприняла, использовала сложный книжный образ, метафору, когда по поводу дурацкого спора между мамой и бабушкой – какую кофточку мне надеть, заявила: «Что вы, как остроконечники и тупоконечники, ругаетесь по пустякам?» Чем всех развеселила. Ведь из книг приходит всё: и знания, и мудрость, и шутка.

Вторая постоянная спутница моей новобытовской жизни – «Ребята и зверята» Ольги Перовской. О ней естественно было бы поговорить рядом с Сетон-Томпсоном. Но, как я уже выше объясняла, слишком она была вездесуща в моем детстве, чтоб её замечать. И в то же время слишком ее рассказы о животных отличались от сетон-томпсонских. У того удивительно сочетались серьёзные естествоиспытательские научные знания о животных с писательской манерой их очеловечивать, за них думать, чувствовать, чуть ли не говорить. Не зря же я определила – «животные-личности».

У Ольги Перовской – задача другая. Кстати, кем она была? Профессиональным писателем? Или практикующим зоологом, призванным в детскую литературу Маршаком? И достаточно ли овладела новой профессией? Надо бы заполучить в руки сборник «Ребята и зверята». Перечитать. Проверить литературные способности автора. Тем более сделать это нетрудно. Книга переиздаётся у нас каждые пять-десять лет большим тиражом и прекрасно расходится. Что уже свидетельствует в пользу автора. Да и сомнения мои – дурацкие. Ведь я до сих пор вижу тот сборник во всех внешних деталях: нарядный, белоснежный вначале и потемневший на долгой службе через несколько лет. Помню все ватагинские иллюстрации: Дианка и Томчик на поводке, тигрёнок (нет, уже тигр!) Васька с ощеренной пастью, марал Мишка, выбивающий барабанную дробь на спине отшельника, подросший лисенок Франтик с курицей в зубах, ласковые мордочки осликов Ишки и Милки, Чубарый, вытянувшийся в скачке. А главное – могу сию секунду пересказать во всех подробностях историю появления, приручения, проживания, дружбы каждого животного с детьми лесничего. Всё это свидетельствует о незаурядном таланте Перовской. Но главное – об огромном заряде чувств к братьям нашим меньшим (это тигр-то меньшой? марал? жеребец?), который она накопила в своем удивительном детстве, сохранила и сумела передать читателю.

Глава IV. Три месяца и три года. Что читали «дети войны»

Итак, об этом особом, военном чтении детей восьми-двенадцати лет. На собственном примере. Полностью я в него погрузилась с октября сорок первого года.

Когда война грянула нам с бабушкой на голову 22 июня в Кабардинке, стало не до книг. Жизнь превратилась в стремительное действие. Санаторий, вероятно, был расформирован. Во всяком случае, сотрудники с детьми разъехались в несколько дней. Мы в том числе. Потом несколько суматошных месяцев в Ростове, во время которых я подговорила своих дворовых подруг бежать на фронт. План был таков: дойти пешком до Рабочего городка – там проходила какая-то железнодорожная ветка, я её видела, когда мы в 37—38 гг. навещали Бирулей. По моей фантазии, она предназначалась для военных эшелонов. Упросить военных, чтобы нас взяли в поезд, и попасть на фронт сестрами милосердия, в лучшем духе стихов Благининой (и ещё кого?), напечатанных во время финской войны в «Мурзилке» и в той же серии «Книга за книгой».

Готовясь к побегу, мы (во всяком случае я) копили продукты: яблоки, печенье. В назначенный день получили разрешение нарядиться в зимние пальто, якобы для репетиции какого-то спектакля. Как же были перепуганы, озабочены наши взрослые, что готовы были выполнить любые дурацкие просьбы, лишь бы отвязаться. По-дурацки одетые, вернее, по-дурацки нагруженные (пальто мы тащили в руках, собираясь облечься в них уже на фронте, в разгар боёв), мы прошли четыре-пять кварталов в предполагаемую сторону, присели на поребрик, умяли все припасы, облегчив хоть частично свою ношу, и бесславно вернулись домой.

Тут подоспело первое сентября. Было несколько посещений школы. А потом мама была мобилизована как врач, и начались наши сборы в эвакуацию. У меня они как раз были полностью связаны с книгами. Поскольку с собой разрешалось взять только самое необходимое, то книги исключались категорически. Мои взрослые все «излишки» оставляли в запертой квартире, собираясь скоро (или не скоро?) туда вернуться. Я же почему-то решила свои книги, уезжая, раздарить. Откуда эта мысль? Я считала, что мы уезжаем «навеки»?! Или появился повод для красивого, как раз книжного жеста: раздаривание главных своих ценностей наиболее достойным… моя грусть… моя щедрость… их счастье… Две самых любимых книжки – «Золотой ключик» и «Доктор Айболит» по Гью Лофтингу – я подарила четырнадцатилетней Вальке Дудченко, младшей дочери той самой Марии Ивановны. Валька была писаной красавицей и признанной командиршей всей девчачьей мелюзги дома №17 от шести до десяти лет…

…Как весь этот романтический сценарий оказался разрушен, когда по нашем возвращении через полгода я если где и встречала остатки моих прекрасных книг, то в совершенно чужих руках и в совершенно непотребном виде. Но все-таки свою долю возвышенного общения с книжными сокровищами я получила, когда их раздаривала.

А теперь, пропустив в рассказе баржу, которая везла наш госпиталь из Ростова до Калача, посетив в Калаче книжный магазин и купив там две книжки: «Маугли» Киплинга и «Егорка» Петра Гаврилова (про медвежонка на военном корабле), я оказываюсь в товарном составе, вернее, в одной из теплушек, в которой персонал эвакогоспиталя следовал из Калача в Ташкент через немереные версты советской страны.

Про этот теплушечный быт написано много. Я тоже писала. Про нары, прибитые друг против друга в два этажа, на которых что? – спят?.. едут?.. живут?.. – по семь-восемь человек. На «нашей», верхней полке – мама, бабушка, я, врач Елена Яковлевна Воронина с дочкой Галей лет двенадцати, врач Лебензон с дочкой Аней семнадцати лет, врач Виккер с молодой, красивой женой, артисткой оперетты Варенькой. А Виккер спал на нашей полке? Или уходил на нижнюю, где ютились преимущественно мужчины? Но внизу жила ведь и какая-то женщина-врач с четырнадцатилетней дочкой Леной (фамилии их не помню, а может, вообще не знала). Полной ясности в системе заселения нар у меня нет. Помню, что верхнюю полку напротив занимали два семейства: экономист Сладков с женой, сыном Мишей и тещёй и политрук Плахотнюк с женой и сыном Витей. Оба мальчика – мои ровесники. А кто спал на второй нижней наре? Наверное, какие-то холостые мужики, раз я их совершенно не помню. Меня интересовали только дети, да и то не слишком. С Галочкой Ворониной мы быстро подружились, этого общения нам хватало.

Между нижних нар стояла чугунная буржуйка, которой теплушка обогревалась, на которой кипятили воду, чай, варили или грели еду (если её готовили на весь эшелон). И эту печку топили, выгребали, обслуживали как раз обитатели нижних нар, вот именно мужчины. Что ещё помню? Подушки, примёрзшие к стене вагона. Единственный за три месяца случай посещения бани. В Сызрани или Рязани? Вероятнее первое. А Рязань вскочила в память вопреки географии из-за буквы «З». Ещё вечные проблемы с естественными отправлениями. Один мерзкий антиэстетический случай до сих пор никому не смею рассказать. Зато живо помню ужас, когда на стоянках мы проползали под составами, чтобы посетить уборную. Ведь любой эшелон мог двинуться в любую минуту. И ещё была у меня заветная мечта в этом трехмесячном пути: чудом оказаться в «Новом Быте», в нашей квартире. Причем не в большой пятнадцатиметровой столовой с оранжевым абажуром, не в пятиугольной уютной спальне, где у меня свой собственный угол с книгами и игрушками. Нет! Я мечтаю поселиться в нашей уборной. Именно поселиться. Унитаз, если его накрыть дощечкой (пластмассовых крышек ещё не придумали), будет служить стулом. Перед ним вместо стола поставить табуретку. А спать можно прекрасно на полу… Ведь «Новый Быт» был спроектирован в 26-м или 27-м году зигзагами, которые служили максимальному использованию жилой площади. В результате в нашем туалете (и вероятно, во всех остальных), кроме полутора квадратных метров, на которых расположились унитаз и сливной бачок, оставался дополнительный пустой метр пола, когда входишь – налево. Может, архитектор предполагал, что туда хозяйка поставит какой-нибудь шкафчик. Или корзину с грязным бельём. У нас иногда ставили ведро для мытья полов, веник. А как бы я там удобно разместилась головой и боком, подстелив какую-нибудь ветошь, а ноги обернув вокруг унитаза. Который в таком случае всегда был готов к моим услугам. Какое фантастическое удобство! Какой совершенный комфорт! Для чтения, еды, сна, гигиены!.. Хочу на всю жизнь поселиться в нашем туалете!..

Интересно, а как представляли себе счастливую жизнь остальные обитатели теплушки? Что-то я таких разговоров на нарах не слышала. Зато помню азартные реплики наших женщин, когда, занавесив полку от остальных жителей парой простыней, они устраивали тотальную вошебойку. Елена Яковлевна Воронина, снимая лифчик приговаривала: «Вот волшебный он у меня. За все два месяца ни одной штуки в нем не оказалось. Вот взгляните», – и она раздвигает глубокий шов, а там сидят сразу три – серенькие, жирненькие, довольные жизнью… Все хохочут…

Всё бывало. Жизнь в теплушке складывается из множества забот. У врачей, у того же экономиста Сладкова, у политрука – какие-то служебные обязанности. Выполнять их они убегают на стоянках в штабной вагон, где застревают иногда на час, а то – на целый день. Ведь состав движется вне расписания и останавливается по воле случая. А вот случаи бывают чрезвычайные. Плахотнюку поручили на какой-то станции забрать недоданные в Сызрани и наконец-то догнавшие госпиталь продукты. В помощь себе он взял двенадцатилетнего сына какой-то врачицы из штабного вагона, Продукты Плахотнюк получил. Но пока они с мальчишкой пихали брикеты концентратов и пакеты сухарей в рюкзаки, наш состав тронулся, без гудка, без свистка, полным ходом. И политрук с мальчиком догоняли его десять дней всеми способами военного времени. Мать же пацана чуть не хватил за эти дни инфаркт.

А откуда бралось топливо для вагонных буржуек? А как поддерживался боевой дух сотрудников госпиталя? Вот это, наверное, была прямая обязанность Плахотнюка. Но мне почему-то видится, как моя мать читает лекцию (в смысле – рассказывает) о фашизме – варварстве XX века.

Это все про взрослых, про служащих. В смысле – про сотрудников госпиталя. Но ведь ехало несколько ещё так называемых «иждивенцев». Например, моя бабушка. Бабушка Мишки Сладкова. У них тоже забот хватало. Минимум комфорта и гигиены своим близким обеспечивали именно они. Без конца что-то штопали, зашивали. Пытались подтереть, застирать, простирнуть. О выстирать не могло быть и речи. О! Следить за детьми! Нужно было этим заниматься? Или мы уже были обузданы необычной обстановкой, необычным временем? Самим словом «война»? Скорее всего, так и обстояло дело. Потому что я не помню за все три месяца никаких конфликтных ситуаций в теплушке, связанных с детьми. Никуда мы не прыгали, никуда не лазали. Ничего не ломали, не ссорились, не дрались. И вообще почти не общались. Вернее, общались автономно, парами. Мы с Галей Ворониной на правой верхней наре, на которой спали. Мишка Сладков и Витька Плахотнюк – на левой. Четырнадцатилетняя Лена, которая спала с мамой внизу, каким-то образом участвовала в жизни взрослых. Перекрестный контакт за всё время случился один раз – на Новый год. Когда нам поставили маленькую елочку, Мы уже ехали на Север, через хвойные леса. Для ёлки мы сами изготовили жалкие украшения. Каждый прочитал какой-то стишок, а я даже пересказала из приложений «Мурзилки» новогоднюю историю. И подарки нам принесли из штабного вагона.

В обычные же дни не знаю, чем занимались Мишка и Витька, а на наших нарах было принято что-нибудь рассказывать друг другу. Главным зачинщиком оказалась Варя Виккер (или у нее была девичья фамилия, сохранённая для сцены?). Варя изложила сюжет не менее пяти оперетт, в которых пела в мирное время. Попутно напевая арии, разыгрывая сценки. Стыдно признаться – ничего не помню. Только песенку из «Принцессы долларов» – так тогда произносили.

Диги-диги-диги-дон, долларчик,
Прячься поскорее в ларчик!
Диги-диги-диги-дон,
Он сулит мильон!

Безусловно, кто-то в кого-то влюблен! Вроде – разница в имущественном и социальном положении… нет… Дырка в голове.

Зато запомнилось, как бабушка моя рассказывает о лекциях, которые читал в 1913 году на «Курсах повивальных бабок» в Петербурге профессор Отт, лейб-медик Ея Императорского Величества. У него была теория, что пол будущего ребенка зависит от питания беременной женщины (вот откуда возник разговор – после очередного супа из концентрата). Он рассказывал, что знатные, богатые люди десятками лет не могут дождаться наследника. Ухоженные, перекормленные жены рожают только девочек. У нищих же крестьян и вечно голодающих китайцев – сплошные мальчики…

По-моему, я и Галя на эти воспоминания не приглашались – не по возрасту, дескать. Считалось – мы во что-то играем. Однако, не знаю, как у Гали, но мои ушки стояли на макушке. И я вспомнила этот рассказ в восьмидесятые годы, когда не только лейб-медика Александры Федоровны, не только самой императрицы не было в живых, не только моей бабушки, но и моей мамы. Я прочитала, что в Японии проходят удачные опыты по формированию пола у рыб путем подбора кормов. А французские ученые замахнулись на самого «царя природы». Они советовали мужьям, жаждущим сыновей, кормить жен белковой пищей, а мечтающим о девочках – фруктами, кондитерскими изделиями и ещё не помню чем. Но по их (ученых) диете. И начинать это всё до зачатия. Вот когда я оценила прозорливость старинного профессора. И заодно вспомнила, что мои дети вскормлены в материнской утробе именно по французской схеме: дочь – апельсинами, яблоками, деликатесами и сладостями, сын – пирожками с ливером, дешевой колбасой (так сложились семейные обстоятельства).

Но не будем уклоняться от нашей теплушки. Поговорим о том, что был у нас с Галей Ворониной действительно повод забираться вдвоём в укромный угол… Нет, я путаюсь в последовательности событий, забегаю вперед. Ведь я уже в Калаче держала в руках две новенькие книжки. С ними садилась в вагон и сразу в них влипла. Что называется, «одна другой лучше». «Егорка» – про медвежонка у краснофлотцев, очень мне понравилась. Как раз по возрасту, занимательная, жизнеутверждающая. Я её проглотила залпом. «Маугли» я тоже прочла быстро. Но совсем по-другому. Это был не только новый мир, необычный сюжет, удивительная информация. И что? Сочла ли я «Маугли» реалистической повестью? Я ведь уже где-то читала (или мне мама рассказывала? Нет, читала – вижу картинку) об индийских девочках, обнаруженных в волчьих логовах. И Сетон-Томпсон, явный реалист, позволял себе очеловечивать животных, приписывать им взамен инстинктов, интуиции, генетических навыков (а если не взамен, то плюс к) нравственные и психологически побуждения…

Так вот представьте себе – нет! Я не детским умишком – кожей почувствовала, что книга эта написана, чтоб чему-то меня научить. Сегодня я скажу, что «Маугли» – учебник философии. Тогда я и слова такого не знала. Да что там! Я и про учебник не думала, наслаждалась сюжетом, образами (ведь действительно – образы) И Багира, и Балу, и Каа, и Акела. Типажи, личности. Оторваться невозможно. И всё-таки. И всё-таки. Какое-то впитывание происходило. Какое-то нравственное воспитание, обогащение. Я приобретала знания… Но не как орехи собирать, не как от жары укрываться, не как остерегаться кобр и тигров… А выбирать друзей, хранить верность, помогать в беде…

Кстати, насколько серьёзно повлиял «Маугли» на мою личность я поняла, может быть, лет через двадцать, когда прочитала Киплинга почти полностью. И почувствовала, что он не только неутомимый создатель философских теорий, но и настойчивый их проводник. И в романах, и в рассказах, в «Книге Джунглей», и в стихах. В стихах – особенно. А я – его верный адепт. Во всяком случае, «Заповедь» с 1951 года хранится в моей главной записной книжке. Собственно, там перечислены все те же заветы, которым обучал человеческого детеныша Балу.

Но это всё – годы спустя. Тогда же осенью сорок первого в сумрачной, зябкой теплушке, среди шума и толкотни тридцати людей, стеснённая ими, задеваемая, отвлекаемая, я опять и опять погружалась в историю «Маугли». Влюблялась в Багиру. Ненавидела Шерхана и Табаки (по-разному, Табаки даже больше, потому что ещё и презирала). Повторяла, примеряя к своим жизненным ситуациям. «Мы – одной крови, ты и я!». Обдумывала – могла бы я полюбить гладкого, холодного, скользкого питона? (В мои понятия о любви все же входили ласка, соприкосновения, объятия.)

На несколько дней отдавала книгу кому-нибудь на прочтение: той же Гале Ворониной, Вареньке. Ане Лебензон. И снова втыкалась в неё по возвращении. Перечитала раза три. Подряд – от начала до конца. Выборочно: историю с промахнувшимся Акелой. Афоризм «Акела промахнулся» я беззастенчиво приватизировала и несколько раз попыталась поразить общество или собеседника (не знаю, насколько впопад) своей эрудицией. Но оказалось (правда, немного позже, при выходе моём в более начитанную аудиторию), что эта реплика давно взята любителями чтения на вооружение. Ещё нравились мне история с бандерлогами, сражение с рыжими собаками, жизнь в деревне, уроки Балу, водное перемирие. Эта книга была неисчерпаема. Я постоянно о ней заговаривала. И с Галей Ворониной. И с бабушкой. И с мамой.

Галя, с удовольствием прочитав «Маугли», сказала: «А вот я какую книжку этим летом читала!» – и дня два или три пересказывала мне «Тиля Уленшпигеля». Боюсь, что получалось у неё не очень хорошо. Плавного, последовательного движения событий не выходило. Оптимистического финала я вообще из её рассказа не помню (может, ей досталась какая-нибудь первая часть), но вот отдельные эпизоды: дьявол, являющийся Каталине, сожжение Клааса (значит, и «Пепел Клааса стучит в мое сердце»), рыбник, его вафельница с зубчиками – эти эпизоды, видимо, произвели на неё большое впечатление – и соответственно – на меня. Вытянув из Гали всё, что она знала об Уленшпигеле, и твёрдо решив добраться до этой книги при первой возможности, я опять взялась перечитывать то ли «Маугли», то ли хотя бы «Егорку». Но тут надо мной сжалилась мама: «Попробую тебе что-нибудь в штабном вагоне раздобыть». И принесла «Трёх мушкетеров». Это, конечно, было длинновато для восьмилетней девочки, несколько перегружено подробностями, деталями историческими и бытовыми, не всегда понятными. Но всё равно – интересно. И мне кажется, что непонятность этот интерес даже усиливала, интриговала что ли? Но, конечно, читались «Мушкетёры» куда медленнее «Маугли». А если напомнить, что свет плохой, вагон трясётся, тебя отвлекают, то уж никак не меньше недели.

И вот началось самое важное, переломное время в моей читательской биографии. Я раз и навсегда окончательно вошла в мир взрослых книг. Как и большинство моих сверстников в эти дни. Выбитые из нормальной жизни, оторванные от школы, детских библиотек, радио, кино, дворовых игр, короче – обычных времяпрепровождений, мы жадно накинулись на книги. Они заменили нам всё вышеперечисленное. Добывали их любым способом. Соглашались на любых авторов. На шедевры и на макулатуру. На тысячестраничные эпопеи и на брошюрки газетных фельетонов. Лишь бы занять свои мозги и подкормить своё воображение. Книга стала для нас такой же насущной потребностью, как еда. И поглощалась даже с большей жадностью.

В доказательство привожу список книг, прочитанных мной в теплушке. Ну, предположим, на первый месяц, когда мы устраивались, обживали теплушку, мне хватило «Егорки» и «Маугли». Да ещё Галиных рассказов об Уленшпигеле и Варенькиных либретто. А вот что попало мне в руки, а главное – в голову в короткие дни долгих двух зимних, холодных месяцев. Особенно холодных ещё и потому, что, доехав до Кызыл-Орды, мы, вместо Ташкента, повернули на Север (столица Узбекистана трещала от наплыва эвакуированных) и только в середине января ступили на твёрдую почву – в Вологде! Так вот, эти два месяца я, вместо того чтобы на непредсказуемых остановках изучать через быстро отодвигаемые и задвигаемые двери картинки нашей необъятной родины (нет, было-было: где-то в Средней Азии я увидела на какой-то станции навьюченного верблюда; а уже в северной стороне, когда кому-то что-то понадобилось выбросить из вагона, мимо меня впервые в жизни промелькнул заснеженный еловый пейзаж), – я, сидевшая напротив двери, уткнувшись в книгу, отводила взгляд с раздражением..

Это были (даже последовательность помню) «Три мушкетера», «Пётр Первый» Алексея Толстого, «Великий Моурави» Антоновской (два или три тома?), «Далёкие огни» Шолохова-Синявского, «Детство Пануки» Кофанова, «Принц и нищий» Марка Твена. И какой-то номер альманаха «Воронеж» – ни до, ни после невиданного и неслыханного мной издания. Так как это книги всем известные – и их содержание, и их объём, то вы догадываетесь, что скучать мне уже было некогда. Короткие перерывы между удачными мамиными экспедициями заполнялись тем, что я пересказывала Гале прочитанное. Задержать книгу, чтоб кто-то ещё в нашей теплушке её прочел, не получалось. На книги стояла очередь (в штабном вагоне? или среди маминых знакомых?). Значит, ещё оставались в это трагическое время, в этом вывернутом наизнанку месте люди с хронической болезнью – любовью к чтению. Это они, невзирая на приказ «ничего лишнего», взяли из дома книги, полагая их насущным. Это они ссужали их маме для её восьмилетней дочки. Давая при этом советы. Например, некий доктор Червинский, вручая «Принца и нищего», сказал: «А ты не боишься, что девочка, прочитав о жизни принцев, разочаруется в пролетарском существовании?» Интересно, это была шутка? Или серьёзная мысль? Высказанная сторонником Надежды Константиновны или её непримиримым противником?

Но, как бы там ни было, «Принц и нищий» была единственной книгой, подходящей мне по возрасту. Читалась удивительно легко и быстро. И кажется, благодаря этому, её успела прочитать и Галя Воронина, подстерегая каждую минутку, когда я была занята бытовыми обязанностями. Я, между прочим, тоже умудрялась отдельные эпизоды повторно просмотреть про себя и даже озвучить для бабушки. И кстати, впивалась в неё, каждый раз всю жизнь, если оказывалась под рукой. Детям и внукам покупала неоднократно, в каждую отпочковавшуюся библиотеку внедрила, каждому, едва осмыслившему, прочитала – то ли за обедом, то ли перед сном. При этом каждый раз испытывала то же удовольствие. А может быть, и большее. Я заметила, что детские книги, когда их читаешь во взрослом состоянии, производят особое впечатление. Особенно пропущенные. Ранее не встреченные. Так, я читала детям вслух в шестидесятые годы сказки Каверина, «Винни-Пуха», «Орден Желтого Дятла», «Питера Пэна», «Приключения Карлсона». Вдруг неизвестно откуда вывалившуюся повесть «О девочке Маше, о собаке Петушке, о кошке Ниточке» Введенского. Во мне как бы перезагружался некий вакуум, предназначенный для детского чтения, заполненный во время войны не только хорошими взрослыми книгами, но и всякой случайной посредственностью.

Однако именно с теплушечного времени я твёрдо знала: мне интересны все книги. В разной степени, с разных сторон, для разных целей. Но абсолютно все.

Хотя кто знает? Может эта всеядность торжествовала в военные годы по объективным причинам? Во-первых, вкус ещё не сформировался, во-вторых, возможности выбора не существовало. Ведь появились же со временем книги, которые я прочитывала со скукой, брезгливостью, и не то что не перечитывала, даже новые «шедевры» авторов отказывалась в руки брать. Но вот уж если взяла, то считала долгом одолеть. Образовалось такое внутреннее правило – из уважения к любому писательскому труду. Даже неудачному. В теплушке благодаря этой всеядности я «переварила» «Далёкие огни» Шолохова-Синявского. А, может как раз таки «переварить» не удалось. Потому что не помню абсолютно ничего – ни сюжета, ни одного действующего лица. Только зелёный цвет картонного переплета. Однако и она как-то встроилась в мою информационную копилку. Что-то я узнала о жизни людей, их отношениях. В частности, о том, что евреи между собой называют русских «гоями». А может, всех неиудеев? Значит, что-то там было о национальном конфликте? Или семейном, на почве национальности? И я эту деталь запомнила. А почему ничего более? Скучна была книга? Элементарно плоха? Значит, какой-то вкус у меня уже сформировался?

А вот кофановское «Детство Пануки» понравилось. Потому что про ребёнка? Или это действительно талантливый писатель? И кривая его судьбы поставила точку на его возможностях? Удивительно, что не показались мне скучными такие разные книга, как «Пётр Первый» и «Великий Моурави», несмотря на их пугающие размеры, ошеломляющую насыщенность историческими и бытовыми деталями. Наоборот… Эти подробности поражали, увлекали, сразу превращались в картинки, сценки, запоминались на всю жизнь. Ведь именно с восьми лет я представляю эту обстановку крестьянского быта петровских времён: детей, спящих покатом на печке, Саньку, выскакивающую во двор по нужде (как я ей позавидовала) в единственных на всех четверых ребятишек валенках. И благодаря роману Толстого я узнала о существовании царевны Софьи и Василия Голицына (эта личность мне почему-то запомнилась особо). И как-то встроилась в меня, выстроилась в правильной последовательности родословная Романовых после Алексея Михайловича. И ранняя смерть Федора Алексеевича, и тут же вспыхнувший стрелецкий бунт, и провозглашение двоецарствия, и два малолетних несмышлёныша-царька, чужими интригами воздвигнутые. И далее – их разная жизнь. Царь Иван, бледной тенью маячивший десятки лет на фоне Петра, но все-таки умерший своей смертью, успев породить будущую Анну Иоанновну, с ее Минихом и бироновщиной, о которой мне ещё предстоит прочитать «Ледяной дом» Лажечникова и «Слово и дело» Пикуля.

А из свадьбы юного Петра с Евдокией Лопухиной, из той курицы, которую жених рвет на части и вручает невесте, когда их оставляют наедине, народится царевич Алексей. И не только толстовский, описанный довольно бледно… да что это я?.. скорее всего, в сорок первом году Алексей Николаевич издал только первую часть романа, ещё не дошел до трагедии отца и сына. И я о ней узнала сначала, увидев в Третьяковке в сорок пятом картину Ге «Петр I допрашивает царевича Алексея Петровича в Петергофе». А потом из трилогии Мережковского, которую я буду читать уже в старших классах. По частям… По томам… Добывая, разыскивая… Не всегда в правильной последовательности. Кажется, сначала «Леонардо да Винчи», потом «Юлиан Отступник». И только чуть ли не в пятидесятые годы «Христос и Антихрист». Но началось это особое погружение в русскую историю именно в теплушке.

А как упивалась я сплетениями взаимоотношений при царском дворе в книге Антоновской. Казалось, после насквозь авантюрного построения «Трёх мушкетёров», где политические, экономические, военные конструкции, выстраиваемые Ришелье, – только фон для стремительных, ярких приключений мушкетёров, медленная и дотошная история превращения крестьянского юноши в Великого Моурави должна утомлять. Ничего подобного! Как раз, вспоминая эту книгу сегодня, я с трудом восстанавливаю цепочку биографии главного героя: что-то про первую юношескую любовь к односельчанке, превратившейся позже в святую Нину. Образ Русудан – скорей мужественной, чем женственной, как и подобает супруге Великого Моурави… Сын, отправленный в заложники ко дворцу султана… Какие-то битвы… Пожалуй, всё. А главное впечатление – нескончаемые сети плетущихся при царском дворе интриг. Все эти оттенки взаимоотношений эристави и каталикоса. Эти тайные встречи. Эти публичные намёки и взгляды. Эти торжественные и тут же нарушаемые клятвы. Эти молчаливые, но неуклонно выполняемые договоры. Может быть, мой интерес к подробностям грузинской истории подогревался тем, что, побывав летом тридцать девятого года с бабушкой три недели в Батуми (плюс её рассказы о двадцати пяти годах, прожитых в Грузии), я считала, что хорошо знаю грузин во всём их блеске, красоте, гордости и мужестве. И вот сегодня узнаю – из каких корней такие характеры вырастают.

А что вычитала я в остальных книгах? Про занимательность «Принца и нищего» и про восхитительный юмор этого автора я уже писала… Но эта книга, а также «Детство Пануки» и альманах «Воронеж» подтолкнули меня к другому. Все три, хотя совершенно по-разному. Они обратили меня к ранее прочитанному. Заставили задуматься об авторах, их личностях, их творческих приемах, уровне их таланта. Конечно, не в такой терминологии, абсолютно неосознанно, импульсивно, по-детски. Но думать… Объясню через подробности.

Например, взяв в руки «Принца и нищего» я сразу вспомнила читанных «Тома Сойера», «Гекльберри Финна», «Тома Сойера – сыщика». Надеюсь, что заметила, поняла многие остроты, шутки великого американца. В общем, наслаждалась вовсю.

Читая «Детство Пануки», я немедленно вспомнила «Ковёр-самолёт». Выходит, знание автора уже входило в обязательный набор моих сведений о книге. Да, я ещё до войны знала не только имена Жюля Верна, Кассиля, Марка Твена, что «Муху-цокотуху», «Телефон» и «Путаницу» написал Чуковский, а «Человека рассеянного» Маршак, но даже что автор «Ясочкиной книжки» – украинская поэтесса Наталья Забило.

Однако в случае Кофанова мое обращение к прочитанному в Ростове «Ковру-самолёту» носило совсем другой характер, чем с Марком Твеном. Читать «Детство Пануки» было интересно, но я сразу оценила её скромнее «Ковра-самолёта». Хотя Панука был почти мой ровесник, а герой «Ковра-самолёта» – подросток. Хотя содержанием «Детства Пануки»… были как раз впечатления моего сверстника, его доступные чувства, мысли, порой почти параллельные. А в «Ковре-самолёте» разбирались тонкости психологических отношений подростка и его мачехи. Тема совершенно от меня далёкая. Но мне та книжка понравилась больше. Было ли дело в том, что герои «Ковра-самолёта» жили в наши дни, со всеми сегодняшними реалиями и конфликтами? А Панука – до революции, причем в северо-кавказской среде, с экзотическими особенностями, типа проезда эмира Бухарского. Как-то меня эта ориенталистика не воодушевила. А скорее всего, разгадка была в том, что свое детство Кофанов описал лет пятнадцать-десять назад (книжка была издана в тридцатые годы), а «Ковер-самолет» был куплен Юрием с пылу, с жару только в сороковом году. Выходит, я уже могла оценить рост писательского мастерства? Жаль, что не могу я заполучить сейчас эти книги и проверить свои предположения.

И, наконец, несколько слов об альманахе «Воронеж». Не помню, чем был заполнен стопятидесяти-стосемидесятистраничный журнал. И весь ли я стала читать? А вот два рассказа Полиена Яковлева сразу привлекли мое внимание. Ещё бы! Любимый писатель ростовчан! Автор читаного-перечитаного «Первого ученика»! А тут, в альманахе – два рассказа о Швабрине, главном антигерое повести. В «Первом ученике» учитель гимназии Швабрин носил прозвище Швабра и был совершенно однозначен. Являлся воплощением всех худших человеческих и профессиональных качеств. Со всеми положенными советской литературе преувеличениями и безапелляционностью. По сравнению с гимназическими учителями «Кондуита и Швамбрании» был совершенным монстром. Впрочем, в повести Полиена Яковлева были показаны и швабринские антиподы. Но всё равно, прежде всего он должен был олицетворять казённое бессмысленное дореволюционное образование. И с этой ролью справлялся. А поскольку книга была переполнена яркими сценками гимназического быта, выразительными характерами детей, то Швабрин, как глушитель мальчишеской жизни, успешно выполнял свою церберскую роль в несколько окарикатуренном виде.

В альманахе Швабрин вдруг оказывался вне сюжета повести, вне гимназической среды, в частной жизни одинокого, не слишком устроенного, малообеспеченного человека. Преодолевать сложности холостяцкого быта ему помогает приходящая прислуга. Она и обнаруживает, придя на работу, подброшенного на ступеньки младенца. Тут же успокаивает хозяина, что сейчас выполнит кое-какие срочные дела и отнесёт ребёночка в воспитательный дом. И вот пока она, всё-таки напоив, а может, и покормив чем-то ребёнка (подробности улетучились) занимается неотложными делами, Швабрин разглядывает крошечного мальчика (в гимназию ему не надо, день воскресный), и последовательно думает то о безнравственности тёмного народа, то о печальной (к сожалению) судьбе младенчика. То о каких-то своих житейских обстоятельствах, о планах молодости. О постигавших неудачах. Об их преодолении. О достигнутом если не благополучии, то равновесии, хотя бы душевном. То есть оказывается перед нами не схемой, не карикатурой, а вполне среднеарифметическим человеком, вызывающим как минимум сочувствие. И в этих блужданиях мысли Швабрин доходит до решения усыновить подброшенного младенца. И уже с умилением наблюдает, как прислуга перепелёнывает намокшего ребёнка в его старую простыню, кормит с ложечки теплым молоком. И представляет, как будет воспитывать из него честного, порядочного человека, может быть, как раз первого ученика, но уж во всяком случае верного сына царя и отечества.

Он сообщает о своем решении прислуге. Та удивляется и пытается Швабрина отговорить. Пугает сложными ситуациями. Он непреклонен. Но одна неприятность тут же случается. От молока или от чего другого у ребенка схватывает живот. И он кричит, как резаный. Женщина быстро одевается. Но Швабрин её останавливает. Однако кроме крика на него угнетающе действуют собственные мысли. Но ведь так может быть ежедневно. А как же вечерняя подготовка к занятиям? Проверка работ гимназистов? Отдых, наконец? А сколько понадобится расходов! Об этом ему рассказала прислуга. Кроватка, одежда, няня. А может, и кормилица? Рассказ заканчивается тем, что Швабрин в окно смотрит на удаляющуюся женщину с ребенком. И старательно придумывает оправдания для своего решения, которое, конечно, прежде всего продиктовано заботой о ребёнке.

Я, прочитав эти рассказы (второй тоже был посвящен частной жизни Швабры? или насчет двух – та самая «ложная память»? ), вопреки своему детскому возрасту догадалась: они напечатаны отдельно не только потому, что выпадают из сюжета «Первого ученика». Они – совсем другого стиля, жанра (конечно, такие термины мне в голову не приходили, я о них понятия не имела). «Что-то не то, другое» – вот ощущение. И слова «карикатура», «символ», «типаж», которыми я сегодня награждаю Швабрина из повести – тоже стали мне известны значительно позже. А вот одна самостоятельная, крамольная мысль, очень неопределенная, мелькнула: а совместимы другие отрицательные герои «Первого ученика» – например, Коля Амосов – под одной обложной с этим новым, жалким, ничтожным Швабриным? (Опять не мои слова тех лет, даже не мысли, а чувства, мною владели.) Может, у Коли были тоже свои обстоятельства, формировавшие противный характер, толкавшие к гадким поступкам. Если его разглядывать под микроскопом, как Швабрина в альманахе. А не выписывать чёрной тушью?

Конечно, сегодня я потратила больше времени и слов, чтобы описать свои впечатления от рассказов Яковлева, чем думала о них в конце сорок первого. Но вот эти крохи, облачка оценок, сравнений действительно вспыхнули, промелькнули, царапнули…

Закончу же я описание моего эвакуационного читательского опыта рассказом о том, как, валяясь с мамой и бабушкой по полу Вологодского вокзала, я заболела тяжелой ангиной, и меня приютила уже пристроившаяся в частном жилье тётя Рива Гольдштейн, которая служила в том же госпитале. Проболела я под её присмотром недели две (кстати, по своей гражданской специальности Ревекка Юрьевна была педиатром). И как раз в эти дни к ней из Курганской эвакуации приехала её дочь Валюша, теперь уже десятиклассница, моя водительница-руководительница по хорошей литературе. Хотя её библиотека в это время, как большинство личных книжный собраний, была брошена в ростовской квартире, она и тут подсунула мне книгу, явно опережающую мой возраст: «Грач – птица весенняя» Мстиславского (главный герой – Николай Бауман). Которую я проглотила уже естественным для меня «залпом». Тем более окружённая комфортом «постельного режима», тёплой комнаты, почти нормального питания. Царская атмосфера для погружения в книгу. Да и трудной она мне не показалась после «Петра Первого» и «Великого Моурави».

Но главная фишка в том, что впервые в моей жизни чтение сопровождалось разговорами о книге, её герое, авторе. Валюша интересовалась моими впечатлениями, сообщала свои. В том числе критические. Так я узнала, что к тексту печатного произведения дозволено предъявлять претензии… Чудеса… Несколько лет спустя мое знакомство с Валюшей, тогда уже студенткой филфака, продолжилось в Москве, и она очень поспособствовала моему литературному развитию.

А теперь ещё один эпизод из наших эвакуационных одиссей, связанных с моим плаванием по книжному океану. Когда в марте сорок второго мы вернулись в Ростов, то в первое время приютились у моей двоюродной бабушки, которая жила с парализованным братом в крохотной комнатушке на Станиславского («Старо-Почтовая», говорили моя бабушка, её сестра и брат). В собственной квартире мы почему-то жить не могли (не работал водопровод? отопление? Какие-то неведомые мне психологические обстоятельства?) У бабы Лиды в десятиметровой каморке нас элементарно некуда было положить, и двоюродная бабушка разместила нас в двухкомнатной квартире своих соседей, которые, уезжая в эвакуацию, оставили ей ключ. Мы обращались с этим чужим жильем очень деликатно – только ночевали, а днём героически теснились впятером в законной комнатке. И всё-таки… и всё-таки… я не утерпела… И сунула свой нос в десяток книг, приютившихся на соседской этажерке. Всех досконально я не перечислю, а только те, которые прочла.

Первая в моей жизни книга Лидии Чарской. Какая же? «Тасино горе»? или «Сибирочка»? Неважно. Главное, что первая. Впервые встреченный мной жанр дореволюционной книги для детей. А именно – для девочек-подростков. Которые в ближайшие месяцы вдруг полезут из бабушкиных, тётушкиных сундуков, в своих ярко-синих и ярко-красных с золотом переплетах и, потеснив Гайдара, Кассиля и Пантелеева, станут безусловным брендом на несколько лет. Особенно после введения в сорок четвёртом раздельного обучения, когда к традиционному патриотически-пионерскому вихрю примешаются нравы, правила института благородных девиц.

Куда с большим интересом прочитала я тоже дореволюционную, но уже переводную книгу – «Великий император и маленький паж». Думаю, что в это время я уже была заражена бонапартизмом, который потом развился во мне чрезвычайно. Но «потом» – понятно. От «Орлёнка» Ростана, от стихов Гейне, Беранже… А в сорок втором году?.. Наверное, «Воздушный корабль» Лермонтова (его стихами бабушка меня пичкала лет с пяти) имел одурманивающее действие даже в своих микроскопических дозах. И растрёпанная книга о Наполеоне прошла сквозь меня как по маслу. На автора я не взглянула. Да и содержание помню весьма смутно. Название его полностью исчерпывает. (Вот вам и автор – Э. Дюпюи. Снова из интернета.)

Но стояла (или лежала?) на этой этажерке книга, которая произвела революцию в моем сознании. Издание её было как раз послереволюционное. И я до сих пор не могу понять, почему её издали в советское время и с чего она оказалась у бабы Лидиных соседей? Это была фантастическая повесть Шамиссо «Приключения Петера Шлемиля». О человеке, потерявшем свою тень. Насквозь мистическая, насквозь пропитанная позднесредневековой философией, этой терпкой смесью христианства и язычества. Кто её читал до меня в этой безвкусной, мещанской, с претензией на буржуазность, квартире, с двумя пуфиками, с плюшевыми бомбошками на скатерти? С её владелицей я была знакома до войны. Она угощала меня шоколадной конфетой, выковыривая её длинными наманикюренными ногтями из коробки и приговаривала: «Ты таких никогда не ела. Настоящая «Южная ночь»! Мне конфета совершенно не понравилась. Ее фруктовая начинка абсолютно портила вкус шоколадной облицовки. Еле удерживая угощенье во рту, я выскочила на кухню и выплюнула «Южную ночь» в помойное ведро. Нет, эта тётка точно не стала бы читать эту замечательную историю Петера Шлемиля. (Так вот, оказывается, когда я догадалась, что у разных книг разные читатели. А у каждого читателя – свой круг чтения.) Шамиссо был «мой» автор. Повесть об утраченной тени в моей голове сразу заклубилась, спуталась с то ли ранее читанным, то ли собственными фантазиями. Наполнилась дополнительными персонажами, аналогичными ситуациями. К проданной тени присоединилось обменянное на возвращающуюся монету отражение в зеркале. И другие неразменные пятаки. Но ведь ни андерсеновской «Тени», ни шварцевской, никаких Стругацких я тогда ещё не читала. А последние ещё ничего не успели написать. Значит, это просто мгновенная влюбленность в жанр, желание поучаствовать в сюжете, интуитивно уловленная возможность ремейка (это слово, да и понятие я узнала лет через пятнадцать, но угадала его смысл), от простеньких михалковских «Новых приключений Кота в сапогах» через шварцевские пьесы – к «Мастеру и Маргарите», к фантасмагориям Стругацких.

***

Теперь крошечное отступление от темы. Но все равно – в ту же копилку пятачок. А может, и разменный рубль.

В первый военный год, который пришелся на мой второй класс, я посещала школу месяца три с половиной. В сентябре с пятое на десятое на фоне сборов в эвакуацию. И по возвращении из Вологды в конце марта – до двадцатого мая. Даже двух с половиной месяцев не набирается. Тем более полноценных. Третий мой класс попал, вернее мы попали, в немецкую оккупацию. Чуть больше месяца походила я в Ростове в немецкую школу (каким-то образом администрация оккупантов за этим следила). Потом два месяца посещала немецкую же школу в Ремонтном. И в городе, и в деревне на уроках занимались мы главным образом тем, что заклеивали в учебниках портреты и вычеркивали имена, а также якобы изучали немецкий язык (я за всё время запомнила одну фразу: «Анна унд Марта баден»). Так что настоящая учёба началась только с средины января, после возвращения наших. Значит, четыре месяца.

И, однако же, и второй, и третий класс я закончила на пятёрки или что-то вроде этого. Отчасти такие успехи можно объяснить тем, что вся программа третьего класса была скомкана, сокращена из-за оккупации и требования к нам предъявлены были весьма либеральные. Но во втором-то классе ростовские дети занимались полный год (за исключением одной недели), пока я разъезжала по стране Советов. Однако я от них не отстала. Скорее напротив. Читала с листа свободно любой текст. Сколько знала наизусть стихов! Могла пересказать самую толстую книгу. И пересказывала и «Принца и нищего», и сказки Оскара Уайльда, и «Путешествие Нильса с дикими гусями». Да и собственные впечатления, которыми я успела обзавестись, спешила изложить… А какие-то отрывочные сведения из истории, географии, естествознания, которые были рассыпаны по «Петру Первому», «Великому Моурави», «Трём мушкетёрам», «Детям капитана Гранта», «Охотникам за микробами», как-то сами собой выстроились в стройную систему, более чем достаточную для начальной школы. Что касается арифметики, то складывать, вычитать, умножать и делить в столбик – несложная наука. Как, впрочем, и запоминание таблицы умножения. Отточенные чтением мозги, готовы впитывать любые знания.

Глава V. Сплошные отступления

Едва вернувшись из эвакуации в Ростов, я кинулась разыскивать того самого «Уленшпигеля», которого мне пересказывала в теплушке Галя Воронина. Абсолютно не знаю – как и где нашла? Может, Елена Яковлевна тоже вернулась с дочкой домой? Чуть позже нас? Я ведь помню, как мы наносили им визит дружбы. Но в 42-м ли году? Или в 45—46-м, по окончании всех военных перипетий?

Но так или иначе, великую книгу я держала в руках уже во втором классе. Прочла не отрываясь. Вероятно, в ущерб какой-нибудь арифметике или чистописанию. И она на всю жизнь стала одним из краеугольных камней моего… не знаю чего?.. мировоззрения? мироощущения?.. «Время звенеть бокалами!», «Пепел Клааса стучит в мое сердце!», «Закричит петух и жаворонок отзовётся…», «Слово солдата – золотое слово…» – эти афоризмы, эти фразы я если не употребляла, то помнила всегда. И как обрадовалась, когда встретилась в стихах Багрицкого с Тилем, а в стихах Тихонова – с Неле. Я этих авторов полюбила двойной любовью – за их поэтический талант, но и за совпадение наших идеалов. А ведь я ещё не видела в 42-м году иллюстраций Кибрика к «Тилю». Когда же я этого великого художника открыла? И через «Уленшпигеля» он предо мной предстал? Или через «Кола Брюньона»? Сейчас посмотрим – какая из двух издана раньше? На той самой полке для большеформатных книг. Не так-то легко удалось их высвободить. Вот они, наконец, передо мной… Какие некрасивые! Углы обтрепались!.. У «Кола Брюньона», более тонкого, легкого, даже погнулись. А большой портрет главного героя, которым на отдельной странице открывается книга, вообще выпадает и производит впечатление искупавшегося в жирной подливе.

«Тиль», одетый в более твердый, ярко-оранжевый, блестящий переплёт, выглядит приличнее. Но мне-то казалось, что обе книги, в которые я давно не заглядывала, являются украшением моей библиотеки, не только по содержанию, но и по внешнему виду. Я ведь помню, с каким восторгом, с каким вдохновением покупала (можно покупать с вдохновением? книгу – можно!) их в конце сороковых – начале пятидесятых годов у букинистов, как десятки раз перечитывала в школьные и студенческие времена и в первые годы сибирской жизни. Не только удовольствие получала, но и другим его доставляла (так мне казалось!). Как сейчас вижу: лето (ранняя осень? поздняя весна?), мы сидим с Олькой Ермаковой на широком подоконнике открытого в задней комнате окна. Промеж нами кастрюля с вареной фасолью и жареным луком. На коленях у меня – громадная книжка. Я демонстрирую Ольке волшебный, неповторимый портрет Ласочки, а потом читаю почти наизусть историю романтической любви.

Дело происходит в классе, вероятно, девятом. Самое время!

Но я ведь не только главу «Ласочка» читала. Я втюхала Ольке в конце концов всю книгу – от корки до корки. А она слушала внимательно. Теперь некого спросить: из интереса к Ромену Роллану или из уважения к нашей дружбе? Но что рисунками любовалась искренне – это точно. Ведь они были великолепны! И, кстати, разбавляли текст, когда Роллан и его герой слишком глубоко погружались в дебри эпикурейской философии. Которая уж точно Ольке была не нужна.

Зато лет пять спустя мне посчастливилось встретить благодарного слушателя монологов Брюньона. На четвёртом курсе в силу исторических обстоятельств нашему отделению определили читать «новую» (начиная с 1871 года) зарубежную литературу доцента Петелина, который прежде до «славян» не снисходил. И он же принимал у нас экзамен. Конечно, перед этим эрудированным, талантливым лектором мне хотелось отличиться. К экзаменационным победам я была, считай, готова. И благодаря лекциям самого Георгия Сергеевича. Как приятно было их слушать на законных основаниях, с правом задавать вопросы!.. А главное – потому, что все западные авторы, о которых Петелин нам рассказывал, были мною прочитаны до университета и во время, а некоторые даже не единожды. Был, правда, один-единственный провал в моей абсолютной осведомленности. Но очень серьёзный и безнадёжно неисправимый. Я не читала «Будденброков» Томаса Манна. А между тем Петелин оценивал эту книгу как основополагающую в современной западной литературе. Судя по тому, что «Будденброки» ни разу даже на глаза мне не попались в ранней юности и совершенно безуспешны были мои поиски на протяжении четвёртого курса, их вообще в Советском Союзе то ли не успели, то ли не захотели издать. Я оказалась в зоне риска. А вдруг попадется роковой билет? Мои одноклассники в своих ответах добросовестно пересказывали умные и острые лекции Георгия Сергеевича. Но я так не умела – без знаний обстоятельств времени и места, без встречи с героями t?te ? t?te. Да к тому же я и лекций Петелина (как и всех прочих) не писала. Зато (в отличие от многих других лекторов) слушала с упоением, воспринимая как некий волшебный ключик или луч прожектора к прочитанной, но не всегда разгаданной книге.

В предчувствии несчастного случая в те дни я бы и чей-то хороший конспект почитала. Но «хорошего» не находилось. И я пошла на экзамен в надежде на своего ангела-хранителя. Он не только не подвел, а даже перевыполнил заказ. Я вытащила наилучший из вероятных для меня билетов. Вот, кстати, очередное книжное приключение, мистическое совпадение. Мне попались «Неприятные пьесы» Бернарда Шоу, громадный однотомник которого уже несколько лет возглавлял верхнюю полку нашего книжного шкафа, и который я перечитала минимум трижды. А второй вопрос – о чудо! о радость! – был как раз о мастере из Кламси.

Мне даже обдумывать ответ не было нужды. Пережив восторг удачи и предвкушения триумфа, я на следующие полчаса превратилась в зрителя и слушателя некоего скетча, который походил одновременно на студенческий капустник и на сценку из французской комедии. Исполняли его наш экзаменатор и моя однокурсница Н. Одним из вопросов её билета оказался «Инсургент» Жюля Валлеса. О содержании романа и его месте в истории французской литературы Н. рассказывала точно по ею уловленному, понятому и записанному варианту лекций Петелина. Получился некий «сумбур вместо музыки». Георгий Сергеевич снисходительно его проглотил. Но чтобы увенчать старание студентки «четвёркой» («троек» на нашем отделении он не ставил, правда и «пятёрок» было всего несколько), был задан дополнительный вопрос, абсолютно дваждыдвачный:

– А кем был отец главного героя?

– «Мещанином во дворянстве» – отчеканила Н.

– Это его психологическая характеристика, давая которую автор использовал метафору Мольера. А кем он работал?..

Но как ни тужился, как ни изощрялся Петелин, как ни ставил вопросы (» Чем он деньги зарабатывал? Какую должность занимал?»), Н. от «мещанина во дворянстве» никак не хотела уходить. В конце концов, Георгий Сергеевич отпустил ее восвояси с «четвёркой» в зачётке, сказав на прощанье: «Школьным учителем он был, школьным учителем», – и усмехнулся вслед.

С этим же насмешливо-скучающим выражением лица экзаменатор пригласил меня к столу. Для начала я, скрупулёзно, по косточкам, разобрала «неприятные пьесы» Шоу, заодно скользнув с явной осведомленностью и весьма уместно по «приятным». Главное же началось, когда я перешла к «Кола Брюньону». Я не только подробно рассказала об этом периоде творчества Роллана, не только отметила особенности, уникальность «Брюньона» на фоне остального массива его книг. Жанром, стилем, откровенной стилизацией, духом эпикурейства, гуманизмом я не просто восхищалась, давала им высокую оценку. Доказывая свое мнение, я декламировала страницами и мудрые афоризмы Кола, и его шутки. И хлесткие характеристики персонажей, и пейзажные картинки, принадлежащие якобы перу средневекового ремесленника, а в действительности – рафинированному интеллигенту двадцатого века. Испытывала же я при этом какую-то двойную, даже тройную радость.

Воспроизводя текст «Брюньона», я в который раз переживала вместе с героем все его радостные чувства (впрочем, и грустные – тоже, но всегда – высокие, благородные). Давая книге оценку, я наполнялась чисто читательским восторгом: вот, как и о чём, оказывается, можно писать! Вот, оказывается, как мне повезло, что мне выпала встреча с этой книгой; более того – она стоит в моем книжном шкафу. И, наконец, меня воодушевлял, согревал своим видом Петелин. Он прямо расцветал на глазах. Передо мной был не экзаменатор, не лектор, а… соучастник? сообщник? нет!.. сотоварищ?.. Наверное, подошло бы слово «combattant»?.. Да, да – однополчанин (и именно по-французски, раз речь идет о «Кола Брюньоне») армии профессиональных читателей. Который любит книгу так же беззаветно, как я, предан ей, как я. И даже превратил эту любовь и преданность в государственную службу, о чём я тоже мечтаю.

Может, я немного преувеличиваю, но Георгий Сергеевич, казалось, испытывал похожие чувства. И разрешил мне болтать в полное наше удовольствие. Поставил мне не просто «пятёрку», но с каким-то предисловием (или послесловием?). А в начале пятого курса предложил писать у него дипломную работу на тему русско-французских влияний. Такую сыграл роль «Кола Брюньон» в моей студенческой жизни. Впрочем, в моих отношениях с Петелиным были и предыстория, и продолжение. О них я расскажу в другом месте.

А сейчас ещё два слова об иллюстрациях Кибрика. Я ведь взялась рассматривать эти две главнейших книги моей юности. Siс! Они обе были изданы задолго до того, как попали мне в руки. «Кола Брюньон» – в тридцать шестом, а «Тиль Уленшпигель» – в тридцать восьмом годах. А над иллюстрациями Кибрик работал, скорее всего, в первой половине тридцатых годов, на подъёме общественного, творческого духа в СССР (возвращение Горького, Первый съезд писателей, расцвет издательского дела). Возрождение во Франции и Фландрии как бы переливалось им в советское Возрождение (только публикация рисунков опоздала, и теперь они служили не подтверждением атмосферы, а её сокрытием, прикрытием). Но сейчас – не о ежовщине, а об этих конкретных книжках. Когда я их покупала в конце сороковых – начале пятидесятых годов, состояние их было отличное, безупречное. Почти новенькими попали они к букинистам из чьих-то хороших библиотек, лишившись сначала своих хозяев (то ли на фронте, то ли в подвалах ЧК), а потом отправленные в случайные руки их опростившимися (или очень нуждающимися?) наследниками. И вот такими – яркими, нарядными, брызжущими мыслями, чувствами, сохранились они в моей душе. А на деле оказались растрепанными от бессчётного перечитывания. А может, попадали за семьдесят лет в какие-нибудь квартирные катастрофы, вроде потопа от соседей сверху? Надо попробовать привести их в порядок.

А сейчас сделаем шаг назад. Вернёмся в сорок второй год, в котором я раздобыла «Тиля Уленшпигеля». И двинулась дальше – в мир взрослых книг. Прежде всего, ревизовала наши домашние (судя по автографам – Юрия). Прочла повести Гоголя. Особенно задели, напугали даже, «Портрет» и «Страшная месть». Пушкинскую прозу проглотила без запинки. «Евгений Онегин» для девятилетней оказался скучноват. Зато «Маленькие трагедии» своей средневековостью очень совпали с «Уленшпигелем», «Петером Шлемилем», «Мушкетёрами». Из поэм с удовольствием читала «Цыган», «Полтаву», «Медного всадника», «Графа Нулина». И до запятых знакомую «Руслана и Людмилу». И все-таки больше я тянулась к лермонтовским стихам. Я уже не говорю о «Мцыри». Но и «Демон». И лирикой его я упивалась. Уже десятки шедевров знала наизусть: и «Ночевала тучка», «И скучно, и грустно», и «Выхожу один я на дорогу», и «Нет, я не Байрон…», и «Дары Терека»… Что странно: я так полюбила Уленшпигеля и Брюньона за их оптимизм, весёлое (именно весёлое) мужество, за фейерверк острот и выходок. А в поэзии Лермонтова меня привлекали именно мрачность, скепсис, ирония – все виды отрицания, гибнущие один за другим герои… Или это уже проклёвывался подросток, желающий ревизовать благополучную взрослую действительность. Я думаю, что мне бы и язвительный Печорин понравился. Не то что денди Онегин. Но прозы в бабушкином однотомнике не было. Может быть, я и докопалась до «Героя нашего времени», посещая усердно детскую библиотеку в конце второго класса. Но тут в нашей жизни всё перевернулось вверх ногами со второй оккупацией Ростова. Она произошла так внезапно и сопровождалась для нашей семьи такими трагическими подробностями, что думать, беспокоиться приходилось даже не о холоде-голоде, а тем более не об отсутствии книг для чтения, а единственно – о жизни и смерти. Впрочем, и здесь существовали индивидуальные особенности в жизни каждого члена маленького семейного коллектива. Мама была озабочена попытками уехать нам в какую-нибудь областную глушь, где никто не знал бы о бабушкином еврействе. Сама бабушка приготовила в тумбочке возле кровати морфий и шприц в стальной коробочке. (Где-то по сей день этот шприц в той же металлической коробочке, ещё из бабушкиных батумских запасов, хранится.)

А я, которая точно знала, что моих двоюродных дедушку и бабушку (к ней я была очень привязана) вместе с тысячами других евреев одиннадцатого августа убили в Змиевской балке, я, которую мама подробно инструктировала, что мне делать, пока эсэсовцы или полиция будут ломиться в дверь, а бабушка будет делать смертельный укол (из какого окна выпрыгивать и куда бежать) … Я при этом, как и положено ребенку, проживала свою девятилетнюю жизнь, ходила в немецкую школу, съедала любые псевдоблюда, приготовленные хоть из куска убитой бомбой лошади, избегала во дворе встречи с Валькой Дудченко, которая неизменно приставала с вопросом: «Так твоя бабушка жидовка или нет?», и радовалась новой, совершенно ни на что не похожей дружбе с Никой Хрусталёвой, дочкой маминой сослуживицы по противочумному институту.

В этих отношениях двух девочек, которые можно считать важным узлом моего отрочества, высокой ступенькой формирования моего сознания были три решающих фактора: Ника была на два года меня старше (девять и одиннадцать – колоссальная разница, не то, что двадцать и двадцать два или даже семнадцать и девятнадцать) – раз; экстремальность оккупационной ситуации – два; а три – предмет, вокруг которого наша дружба завязалась, развилась, чем дышала и жила, были книги, чтение.

Опять целая приключенческая повесть о роли чтения в превращении ребёнка в человека. Оговоримся впрочем, что и в первых двух обстоятельствах нашего сближения книга присутствовала. В случае номер один моя отталкивающая «малышковость» при первом же непродолжительном общении была опровергнута. Ника небрежно спросила, какая у меня любимая книга, ожидая услышать что-нибудь вроде «Буратино» или в крайнем случае – «Приключений Тома Сойера». У меня же в эту секунду и ещё последующие пять-семь лет ответ был единственный. А вот Ника, как оказалось, «Тиля Уленшпигеля» не читала. Хотя всё-таки знала о его существовании. И уже следующим блестяще выдержанным мной экзаменом был пересказ романа Шарля де Костера. Причём без ложной скромности докладываю, что пересказала значительно подробней, чем делала это Галя Воронина в теплушке. Может быть, мой язык развязывало, мое воображение подстегивало желание понравиться этой взрослой девочке. А Галя в сорок первом просто заполняла наше общее пустое время. Конечно, в истории борьбы Фландрии за свою независимость я путалась, ни одной фамилии вождей этой борьбы, кроме Вильгельма Оранского, не помнила, протестантов немецких, голландских, французских свалила в одну кучу. Но вот казнь Клааса, пытки Соткин, поимку рыбника, разоблачение любовника Каталины, а также дерзкую выходку Тиля перед императором Карлом V я передала со всеми деталями.

После того как я предъявила свою «визитную карточку», Ника достала свои, весьма серьезные и необычные «козыри». В их довоенной домашней библиотеке хранились подшивки журнала «Вокруг света», не то конца двадцатых, не то начала тридцатых годов. с романами Беляева «Голова профессора Доуэля», «Властелин мира», «Человек-амфибия». Тёмно-коричневый цвет шрифтов и иллюстраций, выделявшийся на пожелтевшей, хрустящей бумаге (это всё было? или это моя фантазия?) и обнадёживающая в конце каждого номера фраза «Продолжение следует» придавали чтению «Вокруг света» совершенно особое ощущение.

Такими же экзотическими выглядели разрозненные книги из собрания сочинений Джека Лондона. Томами их назвать язык не поворачивается – они были без всяких переплетов. А кое-где и обложка оторвалась, потерялась. Тоже изданы задолго до войны. И читались, видимо, активно. Зато и цвет был такой же диковато-фиолетовый. А названия завлекательные «Смок Белью и Малыш», «Джон Ячменное Зерно», «Межзвёздный скиталец». Да ещё прилагалась к собранию сочинений биография Лондона, написанная его женой Чармиан. Вся же эта фиолетовая груда приключений, сегодня я думаю, была приложением к «Вокруг света». И всё это сокровище я проглотила за два месяца, до нашего бегства в Ремонтное. А Нику тем временем оделила кроме пересказа «Тиля Уленшпигеля» и «Приключений Петера Шлемиля» томиком Оскара Уайльда, который её поразил, увлёк так же, как меня Беляев и Джек Лондон, если не больше. Потому что в то время нас обеих тянуло не просто к чтению, а к чтению экзотическому, чрезвычайному, надмирному. Объяснялось это не только нашим подростковым возрастом (я настаиваю на этом определении, ведь мы заметно обгоняли свое детство), но желанием с помощью книг компенсировать все потери, провалы нашей жизни в оккупированном Ростове. Ведь она была не только бедна, холодна и голодна, не только тревожна и опасна (про отсутствие игр, развлечений я не упоминаю, к этому мы за полтора года войны притерпелись, и даже не про отсутствие домашнего уюта и тепла – у матерей хватало времени и сил только на выживание).

А вот эту атмосферу будничной жизни, в которой однообразность, прерывалась шоком, трагедия перемежалась с пошлостью, нормальное с противоестественным. Мы, безусловно, этих определений не произносили. Но что жизнь наша – аномальна, понимали, чувствовали. И противостоять этим реалиям могли только экзотика Уайльда, фантастика Беляева, романтика Джека Лондона, героизм Тиля Уленшпигеля.

Следует сказать, что в сорок втором году встречи с Никой длились всего два месяца… В конце октября оккупанты, завершив холокост, покончив с цыганами, душевнобольными, военнопленными, вспомнили об эпидемиологической нестабильности Ростовской области… С помощью частично уцелевшей документации противочумного института разыскали всех не сумевших эвакуироваться микробиологов, эпидемиологов и развезли их по противочумным пунктам Ростовской области и Калмыкии.

Мать, которая тоже была «вычислена» и «мобилизована», укрываться не стала. Сама уже делала несколько неудачных попыток увезти нас из Ростова… (Бабушкина национальность!) А тут специалистов отправляли с семьями, в глухомань и казённым способом… Появился шанс уцелеть. Так мы оказались в райцентре Ремонтное, на юго-востоке области. Который по своему географическому положению был освобождён Красной армией на полтора месяца раньше Ростова…

Хотя донести об ущербности нашей генетики кто-то всё же (в Ростове?) постарался… Однако километры, плохой транспорт (даже железной дороги не было), а главное – перелом в ходе войны свою роль сыграли… А прожили в Ремонтном полтора года. Весьма своеобразных… И безусловно «книжных»… О которых следует рассказать.

Глава VI. «Наши» пришли, а «мои» пока не найдены

В нашей ремонтненской истории всё было парадоксально, перемешано, перепутано. Цель переезда в глушь – спасение от смерти, бегство от немцев… А между тем – официальная служба матери в противочумном пункте, открытом оккупационной администрацией. Заведующий пунктом – немец, военный врач, некий Лявен. Вот не удосужилась расспросить у матери в 70-е годы, кто он был по узкой специальности? Имел отношение к эпидемиологии, микробиологии? Во всяком случае – к нацистской идеологии отношения не имел, это даже я смогла заключить из нашего короткого знакомства. Он явно был рад выпасть из армейской службы и заняться мирным и полезным делом – противоэпидемиологическим.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом