ISBN :978-5-389-32312-4
Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 28.02.2026
– Почему нет? Шлюхи суть неотъемлемая часть буржуазной жизни. Взять хотя бы твоего любимого Мопассана. Как собаки стараются подражать хозяевам, так и шлюхи перенимают мелочные обывательские добродетели своих клиентов.
– Неправильная аналогия. Скорее клиенты – собаки, а шлюхи – хозяйки…
– Это не важно, если ты принимаешь закон взаимного влияния…
И тут мы с Тони сообразили, что никто из нас не заметил реакции шлюхи, которая спокойно ушла себе восвояси, пока мы с ним изощрялись. А вдруг ей понравилась шутка? Тогда это был бы уже никакой не эпатаж.
Однако такой «непосредственный контакт» считался малорентабельным и, в общем-то, бесполезным. Мы с Тони предпочитали не разговаривать с людьми, поскольку это мешало беспристрастному наблюдению. Если бы нас спросили прямо, что мы пытаемся отыскать, мы бы, наверное, ответили: «Мusique savante de la ville[21 - Странную музыку города (фр.).] Рембо». Мы охотились за зрелищными сценками, за городскими красотами, за людьми – как будто заполняли очередную книжку из серии «Я видел – знаю», – только наша книжка была необычная, потому что мы никогда не знали заранее, что именно хотели найти, и только когда видели что-то, что сразу цепляло взгляд, понимали, что именно это мы и искали. В этой коллекции впечатлений были и недостижимые идеалы – например, пройтись по мокрой булыжной мостовой в свете газовых фонарей и чтобы где-то вдали звучала шарманка, – но мы пребывали в отчаянных поисках оригинального, живописного и настоящего.
Мы охотились за эмоциями. Вокзалы снабжали нас слезными прощаниями и шумными встречами. Здесь все было просто. Церкви предоставляли нам пылкий обман «истинной» веры, хотя тут приходилось действовать осторожно. Подъезды на Харли-стрит обеспечивали нас паническим страхом, который испытывают люди на пороге смерти. А Национальная галерея, наше любимое место для охоты за впечатлениями, давала нам замечательные образцы чистейшего эстетического наслаждения – хотя, если честно, они оказались отнюдь не такими частыми, чистыми и изысканными, как мы надеялись поначалу. Возмутительно часто, на наш скромный взгляд, сцены, которые мы наблюдали в этом храме искусства, были бы более уместны на вокзале Виктория или Ватерлоо: люди воспринимали Моне, Сёра или Гойю на манер пассажиров, только что сошедших с поезда: «Ба! Какой приятный сюрприз! Я знал, конечно, что ты будешь на месте, но мне все равно очень приятно. И кстати, ты ни капельки не изменился – замечательно выглядишь, как всегда. Ни капельки не постарел, ну буквально ни капельки…»
Причина, почему мы так часто ходили в Национальную галерею, была очевидна. Мы исходили из того (и никто из наших знакомых в здравом уме не стал бы оспаривать данное утверждение), что самое важное в жизни – это Искусство, некая непреходящая константа, которой нельзя изменять ни при каких обстоятельствах и которая неизменно вознаграждает тебя за верность, а именно – благотворно влияет на тех, кто подвержен его влиянию. Люди, проникшиеся искусством, становятся не только более культурными и достойными интереса, они становятся лучше в самом широком смысле – добрее, мудрее и прекраснее, – они становятся более миролюбивыми, более активными, более чувствительными. А если нет, зачем вообще затевать «встречи с прекрасным»? С тем же успехом можно пойти и кому-нибудь отсосать. Ex hypothesi[22 - Гипотетически (лат.).] (как мы говорили с Тони, или, на самом деле, ex vero)[23 - Истинно (лат.).], в тот момент, когда человек постигает произведение искусства, он становится чуточку лучше. И логично было бы предположить, что за этим процессом можно проследить со стороны.
Но если честно, после нескольких сред в галерее мы с Тони начали чувствовать себя немножко как те любознательные врачи в восемнадцатом веке, которые подбирали мертвецов с поля боя и резали свежие трупы, чтобы обнаружить вместилище для души. Причем кое-кто был уверен, что у него получилось. Не помню фамилию того шведского врача, который взвешивал своих умирающих пациентов – прямо вместе с больничной койкой – за несколько минут до смерти и сразу после. Разница в двадцать один грамм вроде как доказывала существование души. Мы с Тони вовсе не ждали, что у наших «подопечных» из галереи изменится вес, но мы рассчитывали на какие-то результаты. Нам казалось, что что-то увидеть можно. И иногда это было что-то действительно интересное. Но чаще всего мы наблюдали чисто внешние реакции, причем в стандартном наборе: этакая скучная вереница безликих ценителей с благоговейно выпученными глазами, смешливых или скучающих школьников, эстетов с презрительными улыбочками, сосредоточенных реставраторов и копиистов. Мы изучили все позы художественного созерцания: сосредоточенная задумчивость, с подбородком, подпертым ладонью; мужественно-агрессивная, вызывающая позиция «руки в боки»; поза вдумчивого изучения путеводителя; гонки галопом по залам. Иногда нам казалось, что мы зря считаем себя умнее других, потому что на самом деле мы ничем не отличаемся от объектов наших наблюдений.
Со временем, пусть и с большой неохотой, но мы все-таки пришли к тому, чтобы экспериментировать друг на друге. Все проходило у Тони дома, в условиях, которые мы считали близкими к лабораторным. То есть, рассматривая картины, мы затыкали уши специальными такими затычками; а слушая музыку, завязывали глаза регбийным носком. Испытуемому давалось пять минут на созерцание, скажем, «Руанского собора» Моне или на прослушивание отрывка из симфонии Брамса, а потом он подробно описывал свою реакцию. Поджимал губы, как беспробудный пьяница, и периодически задумчиво умолкал. Все аналитические методы типа «форма и содержание», которые мы учили в школе, для данного случая не подходили. Мы пытались докопаться до чего-то, что было гораздо проще, честнее и глубже, – до самых элементарных истин. Что ты чувствуешь и как изменяется твое восприятие, если ты выполняешь все рекомендуемые установки?
Тони всегда отвечал на вопросы с закрытыми глазами, хотя это было вовсе не обязательно. Он хмурил брови, тихонько мычал, а потом выдавал:
– Мышечное напряжение, в основном – руки, ноги. Бедра подрагивают. Возбуждение, да. По-моему, все-таки возбуждение. Такое радостное оживление, вот. Приятная легкость в груди. Уверенность в своих силах. Но не самодовольство, нет. А вообще настроение добродушное, но решительное. Самое подходящее настроение для небольшого дружеского эпатажа.
Я все записывал в нашу тетрадку, в правый столбец. В левом уже был обозначен источник вдохновения: «Глинка. „Руслан и Людмила“. 9.12.63».
Все это было частью обширной программы, которую мы проводили с целью помочь всему миру осознать себя.
5
J’habite Metroland[24 - Я живу в Метроленде (фр.).]
– Без корней.
– Sans racines[25 - Без корней (фр.).].
– Sans Racine?[26 - Без Расина (фр.).]
– Открытый путь? Духовный бродяга?
– С пригоршней фантазий в узелке из носового платочка в красную крапинку?
– L’adieu supr?me d’un mouchoir?[27 - Последнее прости носового платочка? (фр.)]
Мы с Тони гордились своим «безродством», то есть отсутствием всяких корней. Мы стремились и в будущем сохранить это безродное состояние и не видели никаких противоречий в двух взаимоисключающих умонастроениях; нас не смущало и то, что мы оба жили с родителями, которые, кстати сказать, были «свободными землевладельцами», то есть частными собственниками отдельных домов.
По части «безродства» Тони превосходил меня на голову. Его родители были польскими евреями, и хотя мы не знали этого точно, мы были уверены, что им удалось спастись из варшавского гетто буквально в последнюю минуту. Все это давало Тони следующие преимущества: ярко выраженную иностранную фамилию Барбаровски, два языка, наследие трех культур и ощущение (по его утверждениям) атавистической ностальгии – короче, истинный шик. Он и внешне был настоящий изгнанник-эмигрант: нос картошкой, полные губы… смуглый, маленький в смысле роста, энергичный и волосатый. Уже тогда ему приходилось бриться каждый день.
Несмотря на досадные недостатки уроженца «домашнего графства» – я был англичанином и неевреем, – я тоже старался как мог в плане искомого безродства. Наше семейство было немногочисленным, но и у нас было немало такого, что могло бы сойти за некоторую космополитичность. Мои родители тоже были в каком-то смысле переселенцами. Ллойды (я имею в виду, наши Ллойды, Ллойды по папиной линии) происходили из Бейсингстока; родня по маминой линии – из Линкольна. С родственниками, которые со временем расселились по нескольким графствам, мы почти не общались. На Рождество все таились, и в полном составе семейство собиралось разве что на чьи-то похороны и иной раз – на свадьбу, если пригласят. За исключением дяди Артура, который жил близко от нас – до него можно было добраться на пригородной электричке, – все остальные наши сородичи были недосягаемы; что меня, кстати, вполне устраивало, поскольку при таком раскладе мне ничто не мешало представлять их себе этакими колоритными неотесанными крестьянами, грубиянами-мастеровыми или эксцентричными чудаками с большой-большой придурью. С их стороны требовалось только одно: раскошелиться на подарки к Рождеству – в виде денег или просто чего-нибудь ценного, что можно было бы конвертировать в деньги же.
Я был почти таким же смуглым, как Тони. Но я был выше на несколько дюймов. Кое-кто, наверное, назвал бы меня худосочным и тощим, но лично я предпочитал такое определение своей конституции: гибкая сила молодого деревца. Мой нос – как я очень надеялся – еще должен был чуточку вырасти; кожа у меня на лице была чистой, без всяких веснушек и родинок; время от времени у меня на лбу появлялись прыщи, но быстро проходили; красивее всего, на мой скромный взгляд, у меня были глаза – глубокие, выразительные и угрюмые, глаза, заключавшие в себе тайны, которые я уже знал и которые мне еще предстояло узнать (во всяком случае, именно так это виделось мне).
В общем-то, это было невыразительное и непритязательное английское лицо, которое вполне соответствовало непритязательному ощущению экспатриации, свойственному всем обитателям Иствика. Такое впечатление, что буквально каждый из жителей этого пригорода – а всего там жило около двух тысяч человек – переехал сюда из какого-то другого места. Их привлекали добротные и при этом недорогие дома, надежное транспортное сообщение и хорошая земля под сады. Меня ободряла и обнадеживала уютная и управляемая «безродность» этого места; хотя я постоянно жаловался Тони, что предпочел бы что-нибудь «более примитивное, буйное и бесконтрольное. Мне бы хотелось… ну, как бы это сказать… быть проще, свободнее. Вроде как раскрыться навстречу миру и поиметь его весь…».
«Поиметь – в смысле оттрахать».
Да, наверное, и это тоже. Во всяком случае, о чем-то таком я думал.
– О? habites-tu? – мурыжили нас на французском из года в год, натаскивая к устному экзамену, и я всегда отвечал с самодовольной улыбкой:
– J’habite Metroland[28 - Где ты живешь? – Я живу в Метроленде (фр.).].
Это звучало красивее, чем Иствик, и интереснее, чем Миддлсекс. Это было похоже, скорее, на умозрительную концепцию, чем просто на место, где ты ходишь по магазинам. И так, кстати, оно и было. Когда в 1880-х годах линию «Метрополитен» провели дальше на запад, на той стороне образовалась узкая полоска земли без всякой географической или идеологической консолидации: люди переезжали туда исключительно потому, что оттуда было удобно добираться до центра. Название «Метроленд» – оно появилось во время Первой мировой войны, и его сразу приняли и агенты по продаже недвижимости, и администрация железной дороги – придало отдаленному сельскому пригороду некую иллюзорную целостность.
В начале шестидесятых линия «Метрополитен» (говоря о которой сторонники чистоты литературного языка имеют в виду железнодорожные ветки до Уотфорда, Чешема и Эмерсхэма) еще сохраняла свою первоначальную обособленность. Подвижные составы отличительного коричневого цвета за шестьдесят лет совершенно не изменились; я вычитал в справочнике Иэна Аллена, что некоторые действующие паровозы сохранились еще с девяностых годов прошлого века. Вагоны были высокими, угловатыми и прямоугольными, с широкими деревянными подножками; внутри они были роскошно просторными по современным стандартам, а ширина сидений вызывала невольное восхищение мощной комплекцией англичан времен короля Эдуарда. Спинки сидений были наклонены под таким углом, что можно было с уверенностью предположить: в прежние времена поезда стояли на станциях дольше.
Над сиденьями были развешены фотографии цвета сепии с изображением городских и пригородных красот, мимо которых проходит линия: гольф-клуб Сэнди-Лодж, Пиннер-Хилл, Мур-парк, Чорливуд. Внутреннее убранство осталось почти неизменным: широкие плотные сетки для багажа с одежными крючками на поддерживающих распорках; широкие кожаные ремни на окнах и дверях, чтобы они не захлопывались и держались в заданном положении; «жирные» позолоченные цифры на дверях, 1 или 3; медная накладка замка над медной же дверной ручкой; и надпись, выгравированная на накладке, – то ли приказ, то ли соблазнительное приглашение: «Приезжайте жить в Метроленд».
Я много лет изучал подвижные составы на нашей ветке. Уже с платформы я различал на глаз широкие и экстраширокие вагоны. Я знал наизусть все рекламные объявления, развешенные на станциях, и все декоративные украшения на цилиндрических сводах. Я изучил весь ассортимент воображения тех людей, которые подправляют надписи «НЕ КУРИТЬ» на окнах. «НЕ КОРИТЬ» и «НЕ СОРИТЬ» были самыми популярными исправлениями; над «НЕ КУПАТЬ» мы прикалывались несколько лет; «НЕ ЖУРИТЬ» было, наверное, самым оригинальным из всех. Однажды я прокатился зайцем в вагоне первого класса и всю дорогу просидел, словно кол проглотивши, на мягком сиденье, не решаясь смотреть по сторонам. Один раз, по ошибке, я вломился в специальный вагон – первый вагон в каждом поезде – с зеленой табличкой: «ТОЛЬКО ДЛЯ ЖЕНЩИН». Я опаздывал на поезд и влетел не глядя в ближайший вагон и только потом уже сообразил, куда именно я попал. Три дамы в твидовых костюмах взглянули на меня с молчаливым неодобрением, но мне совсем не было страшно – и вовсе не потому, что мне никто не сказал ни слова, а скорее из-за искреннего разочарования. Я-то думал… но оказалось, что в вагоне для женщин нет никаких специальных аксессуаров, которые бы указывали – пусть даже косвенно – на то, что делает женщин такими особенными.
Как-то раз, возвращаясь домой после школы на обычном поезде в 16:13 от «Бейкер-стрит», я рассеянно изучал карту-схему нашей малиновой линии на стене под сеткой для багажа. И тут справа раздался голос:
– «Верни-Джанкшн», узловая станция.
Старый хрыч. Явно из тех, кого мы с Тони называли буржуазными обывателями. Какой-то весь мертвенный. Я еще подумал, что солнечные зайчики у него на туфлях – это единственное, что в его облике было живого. Готов поспорить, он был syphilisе[29 - Здесь, как и в первой главе, все построено на созвучии французских слов «сифилитичный» и «культурный», которые пишутся по-разному, но произносятся одинаково.]. Жалко, что не бельгийцем. Он должен был быть бельгийцем. Что он сказал?
– «Верни-Джанкшн», – повторил он. – «Квинтон-роуд». «Уинслоу-роуд». «Грандборо-роуд». «Уадсдон». Ты и названий таких-то не слышал, – продолжил он, уверенный в том, что я и вправду не слышал таких названий.
Старый хрыч. Слишком старый на самом деле, чтобы из-за него напрягаться. Обычная униформа пассажира, который ездит по сезонному билету: зонт с золотыми шариками на спицах и золотым же кольцом-держателем; портфель; туфли, начищенные до блеска. В портфеле, вполне вероятно, лежал портативный рентгеновский аппарат из нацистского снаряжения.
– Не слышал.
– Великая была линия. Было в ней… честолюбие, да. Слышал про линию «Брилл»?
Что у него на уме? Собирается меня изнасиловать? Или, может, похитить? С ним лучше не спорить, иначе месяцев через пять-шесть я всплыву где-нибудь в Турции, пухленький, толстенький и без яиц.
– Нет.
– Линия «Брилл» от «Квинтон-роуд». Все станции на «У». «Уадсдон-роуд». «Уэскотт». «Уоттон». «Вуд-Сайдинг». «Брилл». Построена герцогом Бэкингемским. Представь себе. Построил целую линию до своего поместья, вот так вот. Теперь, уже тридцать лет как, это часть линии «Метрополитен». Знаешь, мне довелось прокатиться на последнем поезде. В тридцать пятом, тридцать шестом… где-то так. Последний поезд от «Брилл-плейс» до «Верни-Джанкшн». Как в кино, правда?
Ага, но не то кино, которое я бы хотел посмотреть. И уж тем более – в обществе этого старого пердуна. Он, скорее всего, насильник. Все взрослые дядьки, которые заговаривают с мальчиками в метро, уже насильники по определению. Ex hypothesi. Впрочем, вид у него был хлипкий, а я стоял близко к дверям. И у меня был с собой зонт. Лучше с ним поговорить. Они обычно психуют и злятся, если ты с ними не разговариваешь.
– А вы когда-нибудь ездили первым классом?
Может, надо к нему обращаться «сэр»?
– Это была великая линия, понимаешь? Ее называли «Удлиненной веткой». – (Это что, грязный намек?) – Этот участок от «Бейкер-стрит» до «Верни-Джанкшн». И здесь были пульмановские вагоны. – (Он уже подходит к ответу на мой вопрос?) – Причем ходили буквально до Второй мировой. Два пульмановских состава. Представь себе… представь себе пульмановские вагоны на линии «Бейкерлу». – (Он рассмеялся презрительно, я – льстиво-заискивающе.) – Два состава. Один назывался «Мейфлауэр». Можешь себе представить? Не помню, как назывался второй. – (Он похлопал себя по бедру, но в плане вспомнить это не помогло. Или это опять был грязный намек?) – Нет. Но один точно назывался «Мейфлауэр». Первые в Европе пульмановские составы на электрической тяге.
– Правда? Первые в Европе? – Я уже почти не притворялся. Мне было действительно интересно.
– Первые в Европе. Эта линия вся дышит историей, понимаешь? Слышал про Джона Стюарта Милля?
– Да. – (Разумеется, нет.)
– Знаешь, о чем он говорил в своей последней речи в палате общин?
Мне показалось, я должен сказать, что не знаю.
– В палате общин. Его последняя речь. Он говорил про метро. Можешь себе представить? Билль об урегулировании железнодорожного сообщения, тысяча восемьсот шестьдесят восьмой год. В билль была внесена поправка, обязующая все железнодорожные линии оборудовать поезда вагонами для курящих. И Милль поддержал этот законопроект. Произнес величайшую речь. И поправка была принята.
Замечательно. Это было, безусловно, радостное событие.
– Но… знаешь что? Одна железнодорожная ветка, только одна, не подпадала под действие этой поправки. И это была линия «Метрополитен».
Он сказал это с таким важным видом, что можно было подумать, будто он лично проголосовал за такое решение в палате общин в тысяча восемьсот каком-то там году.
– А почему?
– Из-за дыма в тоннелях. Тут дело особое, понимаешь?
Может быть, он не такой уж и страшный маньяк. Тем более что мне уже скоро выходить – через три станции, на четвертой. А рассказывал он интересно.
– А расскажите еще что-нибудь. Например, про этот Квинтон-чего-то-там.
– «Квинтон-роуд». Они все были за «Эйлсбери». «Уадсдон». «Квинтон-роуд». Дальше – «Грандборо», «Уинслоу-роуд», «Верни-Джанкшн». – (Если бы он продолжал в том же духе, я бы, наверное, разрыдался.) – Пятьдесят миль от «Верни-Джанкшн» до «Бейкер-стрит», вот это линия. Можешь себе представить – ее собирались тянуть до Нортхэмптона и Бирмингема. От Йоркшира и Ланкашира, через «Квинтон-роуд», через Лондон, соединить ее со старой линией «Саут-Ист» и дальше – через Ла-Манш на континент. Какая линия!
Он умолк. Мимо пронесся пустой школьный двор; металлическая карусель; солнечный зайчик на ветровом стекле.
– И «Внешнюю Кольцевую» они не построили, хотя планы были.
Это был, как я понял, ностальгически-грустный старый хрен. Он рассказал мне про льготную плату для работников железной дороги, про электрификацию, про станцию «Лордс», которую закрыли в начале войны. Он рассказал про какого-то сэра Эдварда Уоткина, у которого были большие прожекты; наверняка это был какой-нибудь честолюбивый старый пердун, который не мог отличить Тюссо от Тициана.
– Понимаешь, это были не просто амбиции. Тогда люди верили. Верили в свои амбиции. А теперь… – Он, должно быть, заметил, как я поскучнел; это у меня была такая непроизвольная реакция на противопоставление «тогда и теперь». – И не надо с презрением относиться к людям Викторианской эпохи, мой мальчик, – сказал он резко. Мне вдруг показалось, что он опять злится. Может, он таки насильник. Может, он сообразил, как я его обхитрил. – Надо отдать им должное. Они сделали много хорошего.
Что?! Я с презрением отношусь к людям Викторианской эпохи?! Да мне не хватало на всех презрения. Я и так уже презирал: тупоумных дебилов, старших учеников, следящих за дисциплиной, учителей, родичей, братца с сестрицей, третью лигу в футболе (северного региона), Мольера, Господа Бога, буржуазных обывателей и нормальных людей… у меня уже не оставалось сил презирать что-то еще. И тем более – что-то такое, что является частью истории и меня непосредственно не касается. Самое большее, на что меня бы могло хватить, так это насмешливо скривить губы. Я взглянул на старого хрыча и попытался изобразить праведное негодование, но это было не то выражение, которое у меня получалось хотя бы сносно.
– Понимаешь, я сейчас говорю не только о тех, кто строил и обслуживал подземку. Я говорю вообще обо всех. Тебе, может быть, неинтересно, – (господи, он опять заговорил!), – но когда пустили первый прямой поезд от «Бейкер-стрит» до «Фаррингдон-стрит», пассажиры вымели подчистую весь буфет на «Фаррингдон-стрит» буквально за десять минут… может быть, они были напуганы и поэтому проголодались… за десять минут. Как стая саранчи.
У меня возникло ощущение, что он давно уже разговаривает сам с собой, но я подумал, что надо бы проявить интерес и задать ему какой-нибудь вопрос. Просто чтобы подстраховаться.
– И тогда же появилось название «Метроленд»? – спросил я, не совсем понимая, о чем, собственно, спрашиваю, но очень стараясь не усмехаться, чтобы он не подумал, что я преисполнен презрения.
– Метроленд? Вот еще вздор. – Он опять повернулся ко мне. – Это было началом конца. Нет, это было значительно позже, во время Первой мировой. Чтобы порадовать агентов по продаже недвижимости. Все это обозвали уютным районом. Уютные домики для удобства героев. Полчаса от «Бейкер-стрит» и приличная пенсия в конце линии, – неожиданно выдал он. – В общем, его превратили в то, что он собой представляет теперь. Спальный район для сытых буржуа.
У меня было такое чувство, как будто меня ударили по голове кирпичом. Эй, дяденька! Погоди! Ты не должен этого говорить! Тебе нельзя этого говорить. Ты посмотри на себя. Мне можно тебя называть буржуа. Но тебе себя так называть нельзя. Это… это неправильно. Я хочу сказать, что это противоречит всем правилам. Это как если бы школьный учитель признался, что он знает свое прозвище. Это… ладно, как я понимаю, на такое можно ответить лишь чем-то очень нетривиальным.
– А вы сами разве не буржуа? – Я мысленно произвел «проверку инвентаря». Его костюм, голос, портфель.
– Ха. Разумеется, я буржуа.
Он сказал это легко, почти ласково. Его тон меня успокоил, но сам ответ озадачил.
6
Выжженная земля
Мы с Тони много работали над достижением полной свободы от всяких условностей и ограничений. После обстоятельного сеанса Брукнера («Замедление пульса; смутная тяжесть в груди; периодич. подрагивание плеч; подергивание стопы. Пойти на улицу и подраться с каким-нибудь пидором? Брукнер. 4-я симфония. Дирижер Клемперер») или когда нам было слишком лениво тащиться на улицу ради умеренного эпатажа, мы частенько обсуждали один и тот же больной вопрос.
– Кстати, насчет родителей. Они нас обламывают.
– Думаешь, они это нарочно?
– Может, и нет. Но они все равно нас обламывают.
– Ага. Но, наверное, это не их вина.
– Ты хочешь сказать, это как у Золя: они нас обламывают потому, что их тоже обламывали их родители?
– Дельная мысль. Но они все равно чуточку виноваты, правильно? Хотя бы уже в том, что они так и не поняли, что их обламывают, и живут теперь все обломанные и нас обламывают в свою очередь.
– Согласен. Я и не предлагал, что их не надо наказывать.
– Уф, ты меня успокоил. А то я уже начал переживать.
Каждое утро за завтраком я смотрел на свое семейство и не верил глазам. Во-первых, они все были на месте. Вот уж воистину – странно. Почему прошлой ночью никто из них не сбежал, уже не в силах выносить безысходную пустоту, которую я наблюдал в их жизни? Почему они все сидят за столом, как сидели вчера, и позавчера, и три дня назад, причем сидят с таким видом, как будто они вполне счастливы и довольны, что им предстоит провести в этом доме очередной день?
Прямо напротив мой старший брат Найджел увлеченно читал какой-то научно-фантастический журнал, не обращая внимания на тарелку с хлопьями. (Может быть, именно так он боролся со своей экзистенциальной неудовлетворенностью: бежал от унылой действительности в выдуманные миры «Новых галактик», «Новых миров» и «Удивительных реальностей». Вообще-то я ни разу его не спрашивал, страдает ли он от экзистенциальной неудовлетворенности. На самом деле я очень надеялся, что он нисколечко не страдает – такие вещи быстро становятся модными, чего мне совсем не хотелось.) Рядом с ним восседала моя дорогая сестрица Мэри. Она тоже смотрела поверх тарелки и читала надписи на вазочках с солью и перцем: «Соль» и «Перец». И вовсе не потому, что она еще не проснулась толком; за обедом она «читала» ножи и вилки. Когда-нибудь она, наверное, дорастет и до надписей на коробке с кукурузными хлопьями. Ей было тринадцать, и она была настоящей молчуньей. Мне всегда казалось, что я совершенно на них не похож, ни на Найджела, ни на Мэри. А вот они были похожи: лица у обоих были мягкие, добрые и совершенно невозмутимые.
Справа сидел отец, развернув «Таймс» на странице с биржевыми сводками. На отца я тоже совсем не похож. Во-первых, он совершенно лысый. Я готов допустить, что у нас с ним похожая форма челюсти, но глаза у него другие. У меня они проникновенные и пытливые. А у него… в общем, другие. Время от времени он задавал маме какой-нибудь вопрос про сад. Просто так, для проформы. На самом деле ему это было ни капельки не интересно. Мама сидела слева от меня. Она подавала еду, отвечала на все вопросы и ненавязчиво действовала нам на нервы на протяжении всей молчаливой трапезы. На матушку я тоже не похож. Кое-кто утверждает, что у меня мамины глаза; но даже если это так, то больше во мне нет ничего от мамы.
Я часто задумывался, а родственник ли я им вообще? И разве я мог удержать в себе эти мысли и не указать родителям на наши столь очевидные различия?
– Мама, а я у вас не приемный? – (Вполне нормальный вопрос.)
Слева послышалось слабое шевеление. Братец с сестрой продолжали читать как ни в чем не бывало.
– Нет, конечно. Сэндвичи взял?
– Взял, взял. Но может быть, есть хоть какая-то вероятность, что меня перепутали в роддоме? – И я кивнул на Мэри с Найджелом для иллюстрации.
Отец тихонько откашлялся, прочищая горло.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом