Ульяна Соболева "Прокурор. Его добыча"

НОВИНКА! ОДНОТОМНИК! Он посадил её брата. Подписал — двенадцать лет строгого — и забыл имя до следующего утра. Потом она пришла. Семь раз. Без записи, без денег, без единого козыря. Садилась в кресле напротив его двери и ждала. Как будто терпение могло что-то изменить. Как будто у неё был выбор. Он вышел. Посмотрел. И сказал то, что говорил всегда, когда хотел что-то взять: — Приезжайте завтра. Не в кабинет. Домой. Обсудим условия. Никаких объяснений. Никакого «пожалуйста». Потому что Ковач не просит — он ставит перед фактом.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 26.07.2026


Она прошла мимо - сорок сантиметров, и в этих сантиметрах уместился запах моего мыла на ее коже, и тепло ее тела после душа, и родинка за правым ухом, маленькая, темная, о которой не было в досье, - и эта родинка взорвалась в моем сознании, потому что она была моя: не из файла, не из фотографии, не из системы, - я обнаружил ее сам, своими глазами, и это открытие было интимнее любого секса, потому что секс - обмен телами, а родинка - обмен тайнами.

Она села. На табурет. У стойки. Не за стол. Взяла тост. Откусила. Жевала, глядя в стену.

Не из моей тарелки. Голый тост, без масла, без сыра. В стену. Молча.

Подчинение, превращенное в неповиновение. Каждый укус - пощечина.

— Яйца остынут, - сказал я.

— Я не ем яйца.

— С каких пор?

— С сегодняшнего утра.

И от этого «с сегодняшнего утра» - спокойного, безмятежного, произнесенного тем тоном, каким сообщают о смене оператора, - меня накрыло не яростью, не раздражением - восхищением. Грязным, больным, перекрученным, от которого кровь приливала к лицу и не только к лицу, потому что эта женщина - худая, голодная, без денег и без выхода - сидела в моем доме и вела со мной войну сухим тостом и взглядом в стену, и эта война заводила меня сильнее, чем любое декольте, любой стриптиз, любая постановочная покорность, которой меня потчевали женщины двадцать лет.

Она доела. Встала. Подошла к раковине. Вымыла руки - тщательно, каждый палец, подушечки, ногти. Вытерла бумажным полотенцем - не тканевым. Она смывала меня. Мою еду, мое касание через пищу, мою заботу. Каждое движение ее пальцев под водой было - отторжением, и это отторжение, вместо того чтобы оттолкнуть, притягивало с чудовищной, непристойной силой, потому что я хотел - яростно, утробно, до черноты перед глазами - чтобы она вымыла руки после меня. Не после моей еды - после меня. После моих рук на ее теле. После моих пальцев на ее коже. После того, как я прикоснусь к ней по-настоящему - не визиткой, не воздухом, не взглядом, - а кожей, ладонями, всем телом.

— Я буду в комнате, - сказала она. Обернулась в дверях. Посмотрела - прямо, в глаза.

И в этом взгляде - огонь. Тихий, низкий, подземный. И я смотрел в этот огонь, и огонь смотрел в меня, и между нами было три метра кухни, и кофейный пар, и утренний свет, и ни одного прикосновения, - и от этого отсутствия прикосновения, от этой пустоты между нашими телами, от этого зазора, который звенел, как натянутая до предела струна, - хотелось выть. По-волчьи. В голос. Стоя посреди собственной кухни.

— Камилова.

Она остановилась. Не обернулась.

— Документы по делу Тимура будут завтра. В библиотеке, на столе у окна.

Пауза. Плечи дрогнули. Шея напряглась. И - по этой шее, по тонкой коже за ухом, где пряталась родинка, - прошла волна, видимая, живая, как пульс, как ток, как вздох, который она сдержала, но не смогла спрятать.

— Хорошо, - сказала она. И ушла.

Я остался. С двумя тарелками. С остывшим кофе. С яйцами, которых она не ест «с сегодняшнего утра». С Рыжим, который спрыгнул со стула и потрусил за ней - предатель, мохнатая сволочь, - выбрал ее, как выбирают солнечное пятно на полу: безотчетно, безоговорочно, всем телом.

Я сел. Взял вилку. Ел. Не чувствуя вкуса. Потому что единственный вкус, который стоял на языке, - тот, которого еще не было, но который я представлял с параноидальной детализацией: вкус ее кожи, ее пота, ее слез, ее рта, - и от этих воображаемых вкусов настоящая еда была пресной, как бумага.

Война. Она хотела войну - получит.

Только я больше не знал, кто проиграет.

Потому что она мыла руки после моего хлеба - а я хотел, чтобы мыла после моего тела.

И от этого «хотел» - тошнотворного, нутряного, жгущего, как кислота, - весь мой мир, вся моя система, все мои двадцать лет контроля - становились тем, чем были всегда.

Пустотой.

В которой жила она.

Глава 9

«В детстве я верила, что если закрыть глаза и досчитать до десяти, мир изменится. Откроешь - а комната другая, и потолок не течет, и мама жива. Я считала до десяти. Открывала. Мир не менялся. Но я продолжала считать».

Он уехал после завтрака - черная машина за ворота, ворота закрылись. И дом, пропитанный его присутствием, вдруг обмяк, как тело, из которого вынули скелет, - стены остались, и потолок, и пол, но напряжение ушло, то электрическое, гудящее, от которого каждый волосок на коже стоял дыбом, пока он был рядом, - и я впервые за сутки вдохнула полной грудью, и воздух был просто воздухом, и тишина была просто тишиной, и можно было не сжимать бедра, и не отводить глаза, и не считать сантиметры между его телом и моим.

Можно было - быть.

Одна. В его доме. С охранником у ворот и Зинаидой Павловной, которая пришла убирать и посмотрела на меня, как на мебель. Хорошо. Мебель - не угроза. Мебель - анонимна.

Я начала с первого этажа. Изучала - не дом, а его. Потому что дом - это продолжение человека, его скелет, вывернутый наружу, и по стенам, по мебели, по запахам можно прочитать хозяина точнее, чем по лицу.

Гостиная - при дневном свете строгая, голая. Ни фотографий, ни картин. Стены - чистые. Как его взгляд. Как его маска. Ничего личного, ничего, за что можно зацепиться, - будто он вычистил пространство от себя, оставив только функцию: кресло - сидеть, камин - греться, ковер - ступать. Дом-инструмент. Дом без души.

Но - кухня. На крючке у плиты - фартук. Темный, льняной, с пятном от масла на бедре. Я сняла его, поднесла к лицу - и его запах обрушился на меня, как лавина: одеколон, кофе, что-то мускусное, теплое, его кожа, его пот, - все впитавшееся в ткань, как в губку, и я стояла посреди кухни с его фартуком у лица и дышала, дышала, дышала, глубоко, жадно, как утопающая, которая наконец вынырнула, и легкие горели, и голова кружилась, и между ног стало горячо и влажно от одного запаха, от чертовой тряпки, пропитанной им, и я ненавидела себя с такой остервенелой, концентрированной яростью, что швырнула фартук обратно на крючок и отступила, как от огня.

Больная. Чокнутая. Ненормальная.

Руки дрожали. Я вымыла их - холодной водой, до красноты, до онемения, - смывая его запах, его присутствие, свое желание, - и стояла у раковины, и капли стекали с локтей, и в окне отражалось мое лицо: бледное, с горящими щеками и зрачками, расширенными так, будто я была под кайфом. Под кайфом от фартука. Господи.

Лестница. Второй этаж. Коридор. Его дверь - дальняя, левая. Я прошла мимо. Не остановилась. Не позволила.

Но - запомнила. Расстояние от моей двери до его: одиннадцать шагов. Я посчитала. Ночью, в темноте, одиннадцать шагов - это двенадцать секунд. Двенадцать секунд, отделяющих меня от его двери. От его комнаты. От его кровати. От - нет. Нет. Хватит. Тимур. Думай о Тимуре.

Библиотека.

Вчера я видела ее мельком. Сегодня - стояла на пороге и не могла заставить себя войти.

Полки - от пола до потолка. Четыре стены сплошных книг. И воздух - мамин. Тот самый запах бумаги, типографской краски, теплой пыли, который жил в маминых волосах, маминой одежде, маминых объятиях. Мама работала в библиотеке, и этот запах означал - дом, безопасность, любовь. Все, чего больше не было.

Я вошла. Провела пальцами по корешкам - медленно, как слепая читает Брайль. Достоевский. Набоков. Маркес. Бродский с автографом. Библиотека - живая, читанная, с загнутыми страницами и обтертыми углами. Библиотека человека, который по-настоящему, на износ, - читал.

И каждый том нес отпечаток его рук - тех самых рук, от прикосновения которых через визитку у меня остановилось сердце. Его пальцы касались этих страниц - переворачивали, проводили по строчкам, загибали углы, - и теперь мои пальцы ложились поверх его отпечатков, как ладонь ложится поверх ладони, и от этого наложения - моя кожа на его следах, - по руке прокатывалась волна, теплая, тягучая, как расплавленный мед, и добиралась до груди, до живота, до того места, которое не переставало гореть с вчерашнего вечера.

Нижняя полка. Слева. Маленькая книга - Чехов. «Рассказы». Затертая до тряпки.

Я достала. Открыла.

Пометки. На полях - карандашом, мелким почерком, острые «к» и «р», но - другие. Моложе. Круглее. Детский почерк, переходящий в подростковый.

«Тоска». О старом извозчике Ионе, которому некому рассказать о смерти сына. На полях:

«Я понимаю Иону. Мне тоже некому. Но у меня нет лошади».

Я опустилась на пол. С книгой в руках. И перечитывала эту строчку, и каждое слово входило в меня, как игла: мальчик, который это написал, был одинок. Ребенок, которому некому рассказать о боли. И этот ребенок вырос в мужчину, который готовил мне ужин, проверял полотенца на мягкость, и смотрел на мой рот, когда я ела, с голодом, от которого плавились стены.

Перевернула страницу. «Палата №6»:

«Если мир - палата, то кто из нас больной? Тот, кто внутри, или тот, кто запер дверь?»

И ниже - другим почерком, взрослым:

«Оба».

Два возраста. Два ответа. Тридцать лет между ними. И я сидела на полу, с этой книгой, и понимала то, чего не хотела понимать: он не родился чудовищем. Его сделали. Кто-то - отец? - взял мальчика с Чеховым и превратил в человека, запирающего двери. И теперь этот человек запер мою дверь, и я ненавидела его за это, и жалела его за это, и хотела его за это - и «хотела» было самым страшным из трех, потому что ненависть и жалость можно контролировать, а желание - нельзя, оно живет в теле, в крови, в тех глубинных слоях, куда разум не дотягивается, и оно горело, горело, горело - от его книг, от его пометок, от его детского почерка, от его взрослого одиночества, от фартука с пятном масла на бедре.

Мягкий звук. Шорох. Кот.

Рыжий, крупный, с разодранным ухом и наглыми желтыми глазами. Вошел по-хозяйски. Остановился в метре. Изучал - серьезно, обстоятельно.

Подошел. Ткнулся лбом в колено - коротко, требовательно: гладь. Я опустила руку. Шерсть - густая, с электрическим потрескиванием. Он заурчал - всем телом, и вибрация прошла через ладонь, через руку, в грудную клетку, в тот узел, где все болело, - и узел ослабился. На волосок. Достаточно, чтобы вдохнуть.

Кот запрыгнул на колени. Тяжелый, теплый. Улегся, засунув нос под хвост. И я сидела на полу, с котом на коленях и Чеховым у сердца, и плакала - в рыжую шерсть, беззвучно, сухо, всем телом.

За окном пошел снег. Густой, медленный, тихий.

Я поставила Чехова обратно. Провела пальцем по корешку - прощаясь.

И знала, что вернусь. Не ради книг - хотя и ради книг тоже. Ради его пометок на полях. Ради мальчика, которому некому рассказать. Ради единственного, что в этом доме было настоящим, - не одеяла и не теплые полы, а эти корявые строчки, написанные карандашом тридцать лет назад, в которых он был - голый, уязвимый, без маски, без системы, без серых глаз, в которых ничего не читалось.

В строчках - читалось все.

И это было опаснее его рук, его голоса, его запаха. Потому что от рук можно отстраниться, от голоса - зажать уши, от запаха - отвернуться. Но от понимания - нечем защититься. Оно проникает туда, куда не проникает ничто: в сердцевину, в мякоть, в то место, где живет способность любить.

Кот спрыгнул. Потянулся. Ушел, задрав хвост.

Я встала. Вытерла лицо. Пошла в комнату. Легла.

И в голове, как заевшая пластинка:

«Мне тоже некому. Но у меня нет лошади».

И я не знала, кого мне жальче. И не знала - что опаснее: жалость, ненависть или то третье, горящее, от которого сводило бедра и мокли ресницы одновременно.

Глава 10

«Контроль - религия для тех, кто разучился верить. Ты не молишься - ты проверяешь. Не надеешься - планируешь. Не любишь - наблюдаешь. И пока наблюдаешь - ты в безопасности. Потому что тот, кто смотрит, - не может быть ранен».

Камеры.

Двенадцать объективов. В каждой комнате, кроме двух: ее спальня и ванная. У меня были правила - не про мораль, а про эстетику. Подсматривать за раздевающейся женщиной через камеру - вульгарно.

Но камера номер семь - кухня - показала мне нечто, от чего правила и эстетика полетели к чертовой матери.

Девять сорок три. Она стояла у плиты. Сняла с крючка фартук - мой фартук, темный, льняной, с пятном масла, - и поднесла к лицу. И вдохнула. Глубоко, запрокинув голову, прикрыв глаза, с тем выражением, которое бывает у людей, нюхающих цветы, или вино, или кожу любовника после секса, - блаженным, отрешенным, голодным.

Она нюхала мой фартук.

У меня подкосились ноги. Буквально - я сидел за столом в городской квартире, перед тремя мониторами, а колени стали ватными, как будто я стоял и мне подсекли, - и я вцепился в подлокотники кресла и смотрел, как она дышит в мою ткань, моим запахом, с закрытыми глазами и запрокинутой шеей, обнажившей горло, - и это горло, тонкое, бледное, с пульсирующей жилкой, было самым эротичным, что я видел в своей жизни. Не стриптиз, не обнаженное тело, не постановочная порнография - горло. Ее горло, открытое, беззащитное, с бьющимся пульсом, в момент, когда она думала, что никто не видит.

Кровь ударила в пах - жестко, мгновенно, как выстрел. Стояк - болезненный, тугой, выламывающий швы на джинсах, - и я стиснул зубы, и смотрел, как она стоит с фартуком у лица, и дышит, дышит, дышит мной, - и понимал: она хочет меня. Не только я - она. Не осознанно, не радостно, не добровольно - но хочет. Ее тело выдавало с потрохами: запрокинутая голова, прикрытые глаза, грудь, поднимающаяся и опускающаяся быстрее обычного, - все кричало о том, что она, моя пленница, моя заключенная, девочка, которую я заточил в загородном доме, - нюхает мой фартук и течет от этого, как я тек от ее позвонков сквозь футболку.

Она швырнула фартук обратно. Отступила. Вымыла руки - холодной водой, долго, яростно, до красноты. Смывала. Как вчера после хлеба - только теперь смывала не мой хлеб, а свое желание, и от этого жеста - от ее мокрых, покрасневших рук, от яростного трения пальцев под струей воды - меня выкрутило так, что я застонал вслух, в пустой квартире, как подросток, как идиот, и звук собственного стона привел меня в чувство - частично, на секунду, достаточно, чтобы убрать руку от ширинки, куда она скользнула непроизвольно.

Переключился. Камера три - коридор. Она шла по второму этажу. Прошла мимо моей двери.

Не остановилась.

И это - снова, опять, - задело. Хотя я только что видел, как она нюхала мой фартук. Хотя я знал, что она хочет. Но знание - одно, а действие - другое, и она прошла мимо моей двери, не замедлив шага, - и это молчаливое «не замедлив» было ответом на мое молчаливое «хочу»: я тоже хочу, но не подойду, не остановлюсь, не покажу, потому что ты - мой тюремщик, а я - не шлюха, и между моим желанием и твоей дверью - моя гордость, и она крепче твоих замков.

Камера номер девять - библиотека.

Она вошла. Замерла на пороге - семь секунд, я посчитал. Потом - к полкам. Пальцы по корешкам. Медленно, как ласка, как поглаживание, - и от вида ее пальцев на моих книгах у меня снова потемнело, потому что она касалась моих книг так, как я хотел, чтобы она касалась меня: медленно, нежно, с благоговением, - и каждый корешок под ее пальцами был нервным окончанием, и я чувствовал ее прикосновения сквозь камеру, сквозь провода, сквозь сорок километров.

Нижняя полка. Слева.

Чехов.

Мой Чехов.

Я выпрямился. Ладони вспотели. Она достала книгу. Открыла. Начала читать.

Из четырех тысяч книг - нашла ту. Единственную, которую я привез из отцовского дома. С моими детскими пометками. С моим мальчиком на полях.

Я смотрел, как она читает. Как ее губы шевелятся - беззвучно, проговаривая слова. Как ее лицо меняется - от любопытства к удивлению, от удивления - к чему-то, для чего на экране не хватало пикселей, но что я чувствовал, как чувствуют подземные толчки на другом континенте: не видишь, но знаешь - земля сдвинулась.

Она опустилась на пол. Прижала книгу к груди. Закрыла глаза.

И я понял: она прочитала. «Мне тоже некому. Но у меня нет лошади». Она прочитала - и поняла. И в ее закрытых глазах, в ее прижатой к груди книге, в ее скрючившемся на полу теле - было то, от чего мой бетон трескался: не жалость (жалость я пережил бы), не сочувствие (сочувствие можно отбросить) - узнавание. Она узнала мальчика, потому что была таким же мальчиком: одиноким, голодным, с книгой вместо лошади.

Рыжий. Пришел. Ткнулся в ее колено. Заурчал.

Предатель. Семь лет шипел на каждого - и к ней пришел сам.

Она плакала ему в шерсть. Я видел - без звука, через камеру, через зернистость и помехи: трясущиеся плечи, рука в рыжем мехе, книга у сердца. И от этой картинки - от ее слез в шерсть моего кота, от Чехова у ее груди, от снега за окном - я наконец сделал то, что запрещал себе тридцать лет.

Я встал. Отошел к окну. Положил лоб на холодное стекло. Закрыл глаза.

И - не заплакал. Ковачи не плачут. Но что-то влажное, горячее, соленое - скатилось по щеке, одна капля, единственная, которую я не смог удержать, как не смог удержать стон полчаса назад, - и я вытер ее тыльной стороной ладони, и открыл глаза, и город за стеклом был серым и мокрым, и мне от него не нужно было ничего.

Потому что все - все, чего я хотел: ее тело, ее голос, ее слезы, ее запрокинутую шею, ее пальцы на моих книгах, ее «седьмой», ее тост без масла, ее ненависть и ее желание, которое она прятала яростнее, чем я прятал свое, - все это находилось в сорока минутах по объездной, в доме, который я построил как ловушку, а который стал - мне самому не верилось - домом. Впервые. Потому что в нем жила она.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом