Перейти к содержанию

Прокурор. Его добыча

Автор:

Категория
Современные любовные романы
Год издания
Издательство
Автор
Возрастное ограничение
18+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

НЕЗАКОННОЕ ПОТРЕБЛЕНИЕ НАРКОТИЧЕСКИХ СРЕДСТВ, ПСИХОТРОПНЫХ ВЕЩЕСТВ, ИХ АНАЛОГОВ ПРИЧИНЯЕТ ВРЕД ЗДОРОВЬЮ, ИХ НЕЗАКОННЫЙ ОБОРОТ ЗАПРЕЩЕН И ВЛЕЧЕТ УСТАНОВЛЕННУЮ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ НОВИНКА! ОДНОТОМНИК! Он посадил её брата. Подписал — двенадцать лет строгого — и забыл имя до следующего утра. Потом она пришла. Семь раз. Без записи, без денег, без единого козыря. Садилась в кресле напротив его двери и ждала. Как будто терпение могло что-то изменить. Как будто у неё был выбор. Он вышел. Посмотрел. И сказал то, что говорил всегда, когда хотел что-то взять: — Приезжайте завтра. Не в кабинет. Домой. Обсудим условия. Никаких объяснений. Никакого «пожалуйста». Потому что Ковач не просит — он ставит перед фактом.

Читать «Прокурор. Его добыча» — Ульяна Соболева онлайн

Страница 4 из 6

Комната. Не моя - его, выделенная мне, как камера заключенному.

Я стояла и дрожала. Не от холода - от того, что тело, предательское, голодное, вечно мерзнущее тело, впервые за месяцы было сытым и теплым, и от этого сытого тепла по нервам шла не благодарность, а паника, потому что сытость и тепло - его, он дал, он приготовил, и принять - значит впустить, а впустить - значит привыкнуть, а привыкнуть - значит пропасть.

Я стянула ботинки. Ноги - ледяные, влажные, замученные. Ступила на пол - и вздрогнула, потому что пол был теплым. Подогрев. Его забота, просочившаяся сквозь доски прямо в мои подошвы, в мои щиколотки, в мои икры, вверх по голеням, по коленям, по бедрам, - тепло поднималось по ногам, как прилив, как расплавленный воск, и добиралось до того места, которое и без того горело весь вечер, - с тех пор как я увидела его в свитере, босого, с голыми запястьями, с этим невозможным запахом, который въелся мне в кожу, в волосы, в одежду, и теперь стоял в комнате, как присутствие, как призрак, как он сам.

Нужно было раздеться. Лечь. Уснуть.

Я стянула футболку через голову, и прохладный воздух коснулся живота, ребер, груди - и от этого прикосновения, невинного, воздушного, кожа покрылась мурашками, и соски затвердели, и я стояла посреди комнаты, полуголая, с мамиными кольцом на цепочке между ключицами, и чувствовала воздух его дома на своем теле, как чувствуют чужие руки, - каждым нервом, каждой порой. Его воздух. Нагретый его камином, пропитанный его запахом, дышащий его дыханием.

Джинсы - вниз, по бедрам, по коленям, и я перешагнула через них, и осталась в одном белье, тонком, дешевом, застиранном до серости, - и мне стало стыдно, не за бедность, а за то, что я подумала о стыде. Что мне не все равно, как выглядит мое белье в его доме. Что мне не все равно - ему.

Натянула ночную футболку - длинную, старую, до середины бедра. Легла.

Постель приняла меня - мягко, глубоко, как объятие, которого не было, но которое тело помнило откуда-то из детства, из маминых рук, из того времени, когда ложиться спать не означало бояться. Одеяло - пуховое, легкое, горячее - накрыло от подбородка до пальцев ног, и тело выдохнуло все, что копило: напряжение, холод, голод, страх, - и в этом выдохе было что-то похожее на капитуляцию, и я ненавидела эту капитуляцию, потому что она принадлежала ему, его одеялу, его простыням, его подушке, которая пахла - им. Не одеколоном, не порошком - им, тонко, еле уловимо, как будто он когда-то спал здесь, или сидел на этой кровати, или касался этой подушки, - и его молекулы впитались в ткань, и теперь я лежала лицом в его запахе, и дышала им, и ненавидела себя за то, что дышала глубже, чем нужно.

Телефон. Черный, чужой. Набрала Тимура.

— Алло?

Его голос. Мой Тимур. Хриплый, ломкий, с надтреснутым тембром, который он так и не перерос. От этого голоса все, что копилось, рванулось наружу - и я зажала рот ладонью, чтобы не закричать.

— Тим. Это я. Поменяла телефон.

— Вер? Номер другой.

— Старый сломался. Как ты?

— Нормально.

Нормально. Его щит. Его броня. Его проклятие.

— Я нашла работу. Новую. С проживанием. Загородный дом, помощница по хозяйству.

Пауза. Молчание, в котором я слышала все его невысказанные вопросы: какой дом, кто этот человек, почему ты врешь, Вера, почему твой голос звучит как чужой?

— Загородный дом, - повторил он. По слогам. Как диагноз.

— Тут тихо. Лес. Библиотека. Мне хорошо, Тим.

Ложь. Огромная. Раскаленная. Но - нужная. Потому что он слушает. Он. Марк. За стеной, этажом ниже, или через свой чистый телефон, через свои серверы, через свою систему - он слушает каждое мое слово, и я не имела права быть честной, не имела права сказать: «Тимур, меня продали, я продалась сама, и человек, который держит меня, смотрит на мой рот, когда я ем, и от его взгляда у меня подкашиваются ноги, и это - самое страшное, страшнее замков и камер, потому что замки можно сломать, а то, что делает со мной его взгляд, - нельзя».

— Береги себя, - сказал Тимур. Тихо. Как прощание.

Я нажала отбой. Положила телефон на тумбочку. Экран погас.

И тогда - позволила.

Легла лицом в подушку - его подушку, в его запахе - и плакала. Всем телом. Всеми ребрами. Из живота, из того места, где живет душа. Плакала - за Тимура, за маму, за себя, за двенадцать лет, за восемь квадратных метров с протекающим потолком, за дыру в колготках, за двадцать две тысячи в месяц, и - за его руки, за его голос, за его серые глаза, за то, что я лежала в его постели и дышала его запахом, и мое тело - мокрое от слез и влажное между ног - хотело его, несмотря ни на что, вопреки всему, поперек разума и совести.

Потом - тишина.

Шаги. В коридоре. Его шаги - я узнала мгновенно, потому что его походку я запомнила за один вечер: уверенная, размеренная, с чуть удлиненным левым шагом, как у людей, которые привыкли ходить быстро, но заставляют себя замедлиться.

Он остановился. За дверью. В двух шагах.

Я замерла. Дыхание прекратилось. Каждая клетка тела превратилась в антенну, настроенную на одну волну: он здесь. За дверью. В темноте. И между нами - дерево, замок, и расстояние, которое можно пройти за одну секунду.

Тишина. Его дыхание - или мне казалось? Или это было мое собственное, отраженное от двери? Я не знала. Знала только, что лежу в его постели, в его запахе, с мокрыми от слез щеками и горящим от стыда телом, и он - за стеной, и он, может быть, слышит, как колотится мое сердце, потому что оно колотилось так громко, что, казалось, стены вибрируют.

Он ушел.

Шаги - прочь. По коридору. Его дверь - открылась. Закрылась.

Я выдохнула. И поняла, что дрожу.

Не от холода, не от страха. От того, что в ту секунду - когда его шаги замерли за моей дверью - я не хотела, чтобы он уходил. Не «боялась, что войдет» - ждала. Каждой клеткой, каждым нервом, каждым мокрым сантиметром кожи - ждала, затаив дыхание, с колотящимся сердцем и влажными бедрами.

И когда шаги удалились - внутри не обрадовалось. Обмякло. Как парус без ветра.

Я перевернулась на бок. Подтянула колени к груди. Сжала мамино кольцо в кулаке.

Мама. Мамочка. Если бы ты знала. Если бы видела.

Ты бы не осудила. Ты бы обняла, и заплакала, и сказала: «Моя девочка». И от этих слов - воображаемых, несуществующих - я свернулась калачиком и закрыла глаза.

Сон - тяжелый, без сновидений. И где-то в этой темноте - теплые половицы, запах чужого мужчины на подушке, и шаги, которые остановились у двери и ушли.

Глава 8

«Самые опасные люди - не те, кто кричит. Не те, кто бьет. Самые опасные - те, кто молчит. Потому что тишина - территория, на которую невозможно вторгнуться».

Я не спал.

Всю ночь - на кровати, как вскрытый конверт. Рыжий храпел на подушке. А я таращился в потолок и слушал дом, и дом был другим, - населенным, наполненным ее дыханием, ее теплом, ее присутствием, которое просачивалось сквозь стены, как радиация: невидимо, бесшумно, смертельно.

Я слышал, как она ворочалась. В четыре. В пять. В шесть. Скрип кровати, шорох одеяла, - и от каждого звука мое тело дергалось, как марионетка на нитках: скрип - пульс вверх; шепот ткани - дыхание сбоило; тишина - напряжение в паху, тугое, бессовестное, которое я не мог снять, потому что дрочить на звук чужого ворочания за стеной - это уровень дна, до которого даже я не готов был опуститься.

Хотя - был.

Встал в шесть. Ледяной душ. Оделся. Спустился. Завтрак - яйца, тосты, кофе. На двоих. Вторая тарелка - ее, и от этой тарелки вся кухня менялась.

Восемь двенадцать. Шаги на лестнице.

Я стоял у стойки с кофе. Не обернулся. Слушал: шаг - пауза - шаг. Как сапер на минном поле.

Она вошла.

Я обернулся.

И - мать его - чуть не выронил чашку.

Бледная. Прозрачная. С фиолетовыми тенями под глазами. Волосы - мокрые после душа, собранные в тугой хвост, и с хвоста капала вода - на шею, на ключицу, скатываясь по коже тонкой дорожкой, исчезая за воротом футболки, - и я проследил эту каплю, от виска до ключицы и ниже, в тот темный треугольник между воротом и кожей, куда она нырнула, - и сжал чашку так, что фарфор скрипнул.

Она мылась моим мылом. Я чувствовал: мой запах - на ней. Тот же лавр, тот же кедр, тот же мускус, - но на ней он звучал иначе, как одна и та же мелодия, сыгранная на другом инструменте: на мне - виолончель, грубая, низкая; на ней - скрипка, высокая, тонкая, от которой ныли зубы. Мой запах на ее коже - самое интимное, что я испытывал за последние десять лет, и мы даже не прикасались друг к другу.

Спина - прямая. Подбородок - вздернут. Она стояла в дверном проеме - одна нога на ступеньке, другая на кухне. Не войти и не уйти.

— Я не буду делать вид, что это нормально, - сказала она.

— Никто не просит, - ответил я. - Садись. Ешь.

— Я не голодна.

— Камилова.

Фамилия - как хлыст. Намеренно. «Камилова», не «Вера», потому что «Вера» в моем исполнении звучала бы как стон, и я это знал, и она бы это услышала, и от этого - все рухнуло бы.

— Камилова. Ты худая, как бродячая кошка, и это меня раздражает. Гемоглобин - сто два, давление - девяносто на шестьдесят, дефицит железа. Ты можешь ненавидеть меня - это твое право. Но ненавидеть на голодный желудок - непродуктивно. Садись.

Тишина. Ее лицо - ярость, оскорбление, удивление, и - мелькнувшее темное веселье в зрачках.

— Вы изучили мою медицинскую карту.

— Включая школьный аттестат. Тройка по физкультуре - серьезно?

Ее губы дрогнули. Вверх. На секунду. Почти-улыбка. И от этой почти-улыбки - от одного мимолетного движения ее обветренных, треснутых, ненакрашенных губ - у меня перехватило дыхание. Буквально. Легкие забыли, как работать. На полсекунды мир стал беззвучным, и в этой беззвучности было только ее лицо, и ее губы, и призрак улыбки на них, - и я понял, что готов на все, на любое преступление, на любое безумие, лишь бы увидеть эту улыбку целиком, развернутую, полную, - увидеть, как она смеется, как ее щеки округляются, как морщинки собираются у глаз, как зубы обнажаются, белые, ровные, с той самой щербинкой, которую я заметил вчера и которая снилась мне всю ночь.

Она прошла мимо - сорок сантиметров, и в этих сантиметрах уместился запах моего мыла на ее коже, и тепло ее тела после душа, и родинка за правым ухом, маленькая, темная, о которой не было в досье, - и эта родинка взорвалась в моем сознании, потому что она была моя: не из файла, не из фотографии, не из системы, - я обнаружил ее сам, своими глазами, и это открытие было интимнее любого секса, потому что секс - обмен телами, а родинка - обмен тайнами.

Она села. На табурет. У стойки. Не за стол. Взяла тост. Откусила. Жевала, глядя в стену.

Не из моей тарелки. Голый тост, без масла, без сыра. В стену. Молча.

Подчинение, превращенное в неповиновение. Каждый укус - пощечина.

— Яйца остынут, - сказал я.

— Я не ем яйца.

— С каких пор?

— С сегодняшнего утра.

И от этого «с сегодняшнего утра» - спокойного, безмятежного, произнесенного тем тоном, каким сообщают о смене оператора, - меня накрыло не яростью, не раздражением - восхищением. Грязным, больным, перекрученным, от которого кровь приливала к лицу и не только к лицу, потому что эта женщина - худая, голодная, без денег и без выхода - сидела в моем доме и вела со мной войну сухим тостом и взглядом в стену, и эта война заводила меня сильнее, чем любое декольте, любой стриптиз, любая постановочная покорность, которой меня потчевали женщины двадцать лет.

Она доела. Встала. Подошла к раковине. Вымыла руки - тщательно, каждый палец, подушечки, ногти. Вытерла бумажным полотенцем - не тканевым. Она смывала меня. Мою еду, мое касание через пищу, мою заботу. Каждое движение ее пальцев под водой было - отторжением, и это отторжение, вместо того чтобы оттолкнуть, притягивало с чудовищной, непристойной силой, потому что я хотел - яростно, утробно, до черноты перед глазами - чтобы она вымыла руки после меня. Не после моей еды - после меня. После моих рук на ее теле. После моих пальцев на ее коже. После того, как я прикоснусь к ней по-настоящему - не визиткой, не воздухом, не взглядом, - а кожей, ладонями, всем телом.

— Я буду в комнате, - сказала она. Обернулась в дверях. Посмотрела - прямо, в глаза.

И в этом взгляде - огонь. Тихий, низкий, подземный. И я смотрел в этот огонь, и огонь смотрел в меня, и между нами было три метра кухни, и кофейный пар, и утренний свет, и ни одного прикосновения, - и от этого отсутствия прикосновения, от этой пустоты между нашими телами, от этого зазора, который звенел, как натянутая до предела струна, - хотелось выть. По-волчьи. В голос. Стоя посреди собственной кухни.

— Камилова.

Она остановилась. Не обернулась.

— Документы по делу Тимура будут завтра. В библиотеке, на столе у окна.

Пауза. Плечи дрогнули. Шея напряглась. И - по этой шее, по тонкой коже за ухом, где пряталась родинка, - прошла волна, видимая, живая, как пульс, как ток, как вздох, который она сдержала, но не смогла спрятать.

— Хорошо, - сказала она. И ушла.

Я остался. С двумя тарелками. С остывшим кофе. С яйцами, которых она не ест «с сегодняшнего утра». С Рыжим, который спрыгнул со стула и потрусил за ней - предатель, мохнатая сволочь, - выбрал ее, как выбирают солнечное пятно на полу: безотчетно, безоговорочно, всем телом.

Я сел. Взял вилку. Ел. Не чувствуя вкуса. Потому что единственный вкус, который стоял на языке, - тот, которого еще не было, но который я представлял с параноидальной детализацией: вкус ее кожи, ее пота, ее слез, ее рта, - и от этих воображаемых вкусов настоящая еда была пресной, как бумага.

Война. Она хотела войну - получит.

Только я больше не знал, кто проиграет.

Потому что она мыла руки после моего хлеба - а я хотел, чтобы мыла после моего тела.

И от этого «хотел» - тошнотворного, нутряного, жгущего, как кислота, - весь мой мир, вся моя система, все мои двадцать лет контроля - становились тем, чем были всегда.

Пустотой.

В которой жила она.

Глава 9

«В детстве я верила, что если закрыть глаза и досчитать до десяти, мир изменится. Откроешь - а комната другая, и потолок не течет, и мама жива. Я считала до десяти. Открывала. Мир не менялся. Но я продолжала считать».

Он уехал после завтрака - черная машина за ворота, ворота закрылись. И дом, пропитанный его присутствием, вдруг обмяк, как тело, из которого вынули скелет, - стены остались, и потолок, и пол, но напряжение ушло, то электрическое, гудящее, от которого каждый волосок на коже стоял дыбом, пока он был рядом, - и я впервые за сутки вдохнула полной грудью, и воздух был просто воздухом, и тишина была просто тишиной, и можно было не сжимать бедра, и не отводить глаза, и не считать сантиметры между его телом и моим.

Можно было - быть.

Одна. В его доме. С охранником у ворот и Зинаидой Павловной, которая пришла убирать и посмотрела на меня, как на мебель. Хорошо. Мебель - не угроза. Мебель - анонимна.

Я начала с первого этажа. Изучала - не дом, а его. Потому что дом - это продолжение человека, его скелет, вывернутый наружу, и по стенам, по мебели, по запахам можно прочитать хозяина точнее, чем по лицу.

Гостиная - при дневном свете строгая, голая. Ни фотографий, ни картин. Стены - чистые. Как его взгляд. Как его маска. Ничего личного, ничего, за что можно зацепиться, - будто он вычистил пространство от себя, оставив только функцию: кресло - сидеть, камин - греться, ковер - ступать. Дом-инструмент. Дом без души.

Но - кухня. На крючке у плиты - фартук. Темный, льняной, с пятном от масла на бедре. Я сняла его, поднесла к лицу - и его запах обрушился на меня, как лавина: одеколон, кофе, что-то мускусное, теплое, его кожа, его пот, - все впитавшееся в ткань, как в губку, и я стояла посреди кухни с его фартуком у лица и дышала, дышала, дышала, глубоко, жадно, как утопающая, которая наконец вынырнула, и легкие горели, и голова кружилась, и между ног стало горячо и влажно от одного запаха, от чертовой тряпки, пропитанной им, и я ненавидела себя с такой остервенелой, концентрированной яростью, что швырнула фартук обратно на крючок и отступила, как от огня.

Больная. Чокнутая. Ненормальная.

Руки дрожали. Я вымыла их - холодной водой, до красноты, до онемения, - смывая его запах, его присутствие, свое желание, - и стояла у раковины, и капли стекали с локтей, и в окне отражалось мое лицо: бледное, с горящими щеками и зрачками, расширенными так, будто я была под кайфом. Под кайфом от фартука. Господи.

Лестница. Второй этаж. Коридор. Его дверь - дальняя, левая. Я прошла мимо. Не остановилась. Не позволила.