Ульяна Соболева "Прокурор. Его добыча"

НОВИНКА! ОДНОТОМНИК! Он посадил её брата. Подписал — двенадцать лет строгого — и забыл имя до следующего утра. Потом она пришла. Семь раз. Без записи, без денег, без единого козыря. Садилась в кресле напротив его двери и ждала. Как будто терпение могло что-то изменить. Как будто у неё был выбор. Он вышел. Посмотрел. И сказал то, что говорил всегда, когда хотел что-то взять: — Приезжайте завтра. Не в кабинет. Домой. Обсудим условия. Никаких объяснений. Никакого «пожалуйста». Потому что Ковач не просит — он ставит перед фактом.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 26.07.2026


Она положила телефон на стол. Между нами. Экран мигнул - заставка: Тимур, мокрые плавки, водяной пистолет.

Мальчишка. Я уничтожил мальчишку с водяным пистолетом. Три секунды на фотографию - и что-то хрустнуло в грудной клетке.

Я убрал телефон. Выдал новый - черный, чистый. Положил на стол. Наши руки не соприкоснулись - я проследил, чтобы не соприкоснулись, потому что вчерашняя визитка научила: одно касание - и от меня ничего не останется, кроме голодного, трясущегося животного в дорогом свитере.

— Можешь звонить брату когда хочешь. Разговоры не ограничены.

Ложь. Записывались. Но не ради информации - ради голоса. Чтобы слушать ночью, как она говорит «Тимур», и «держись», и «люблю», и представлять, как звучало бы мое имя - «Марк» - этими обветренными губами, в этом хриплом голосе, шепотом, стоном, криком.

— Спасибо, - сказала она. Тихо.

— Не благодари, - ответил я. Резче, чем хотел. Потому что ее благодарность жгла: она была настоящей, незаслуженной, невозможной, и от нее хотелось одновременно отвернуться и вжаться лицом в эту благодарность, как в подушку, и задохнуться.

Она встала.

— Я пойду наверх.

Развернулась и пошла к лестнице. И я смотрел ей в спину - узкую, с торчащими лопатками, - и каждый позвонок ее хребта просвечивал сквозь футболку, и я считал их, один за другим, как считают драгоценные камни в ожерелье: шейные - семь, грудные - двенадцать, и дальше, вниз, к пояснице, к изгибу, к тому месту, где позвоночник переходит в крестец, и крестец - в ягодицы, обтянутые джинсами, и от этого маршрута - от шеи до ягодиц, от первого позвонка до последнего, - меня выкрутило так, что я вцепился в край столешницы и не двинулся, потому что если бы двинулся - не знал, что бы произошло.

Она исчезла на лестнице. Шаги - босиком по дереву (сняла ботинки в прихожей, и этот домашний жест - босые ноги в моем доме - ударил под колени). Щелчок замка.

Я остался.

Тишина - населенная. В ней кто-то дышал. За стеной, за потолком, за одним пролетом. Ее дыхание меняло акустику, температуру, давление.

Рыжий пришел. Запрыгнул на стул, который она только что освободила. Свернулся на теплом сиденье - ее тепло, оставшееся на обивке, - и заурчал. Предатель. Лежал на ее тепле и урчал, и я смотрел на кота, и завидовал коту, и от этой зависти - к рыжему, толстому, бесполезному животному, которое лежало на тепле ее ягодиц и было счастливо, - мне захотелось рассмеяться. Или разбить что-нибудь. Или то и другое одновременно.

Поднялся наверх. По коридору - мимо ее двери. Остановился.

Тишина за дверью. Потом - шорох ткани. Она раздевалась. Этот звук - шепот ткани по коже, шуршание, которое бывает, когда снимают футболку через голову, когда джинсы скользят по бедрам вниз, - проник сквозь дерево, как нож сквозь масло, и я стоял в темноте коридора, и слушал, как она раздевается в моем доме, за моей дверью, на расстоянии одного шага, одного удара сердца, одного поворота ручки, - и мое тело реагировало на каждый звук с точностью сейсмографа: шорох - пульс вверх, шепот ткани - дыхание сбоило, скрип кровати (легла) - кровь хлынула вниз, и стояк был таким, что штаны стали пыткой.

Я стоял. И слушал. И ненавидел себя - с такой концентрированной, чистой, дистиллированной яростью, какой не испытывал с десяти лет, когда отец впервые объяснил мне, что любовь - это слабость, а слабость - это смерть. Я стоял под дверью женщины, которую заточил в своем доме, и слушал, как она раздевается, и каждый звук был интимнее секса, каждый шорох - откровеннее стона, потому что она не знала, что я здесь, и поэтому была настоящей, без щитов, без хвоста, без вздернутого подбородка, - просто девочка, снимающая одежду после самого длинного дня в своей жизни.

Потом - плач. Тихий. В подушку. Сдавленный, судорожный, как у ребенка, который разучился плакать при свидетелях.

И от этого плача - от его беззвучности, от его безнадежности, от того, как он просачивался сквозь стену, как кровь сквозь бинт, - все, что было ниже пояса, отступило. Стояк опал. Похоть смолкла. Осталось - другое. То, что жило под похотью, под контролем, под всеми слоями, которые я нарастил за тридцать лет: голое, больное, безымянное чувство, от которого хотелось открыть дверь, и лечь рядом, и обнять, и ничего больше - просто обнять, и держать, и молчать, пока она не перестанет плакать.

Я не открыл.

Развернулся. Ушел к себе. Закрыл дверь. Сел на кровать. Рыжий пришел - теплый, урчащий. Лег рядом. Единственное прикосновение, доступное мне этой ночью.

Я лежал в темноте и слушал тишину, которая больше не была пустой.

В ней жила она.

И мое тело - каждая мышца, каждый нерв, каждая клетка - знало, что она рядом. За стеной. В моем доме. В моей постели (не моей - выделенной, но из моего белья, с моим одеялом, на моем матрасе). И это знание - физическое, осязаемое, как фантомная боль в отрезанной конечности - не давало уснуть, не давало думать, не давало быть тем, кем я был двадцать лет: машиной.

Машина - сломалась.

А то, что осталось, - мужчина, сорок лет, с мокрыми глазами и вибрирующим котом под рукой, - это было слишком мало, слишком мягко, слишком человечно для того, что я собирался сделать.

Но я собирался. Потому что отступить - значит отпустить. А отпустить - значит потерять. А потерять ее - сейчас, после ее запаха, после ее вдоха, после ее позвонков и ее плача в подушку, - потерять ее было невозможно.

Физически. Невозможно.

Как невозможно перестать дышать по собственной воле.

Глава 7

«Мама говорила: когда страшно - считай до десяти. Когда очень страшно - считай до ста. Она не сказала, до скольки считать, когда ты лежишь в чужой постели, в чужом доме, и твое тело горит не от страха - от того, что за стеной спит мужчина, который забрал твою свободу, а ты считаешь не секунды, а его шаги».

Замок щелкнул, и я прислонилась к двери спиной - вдавливая лопатки в дерево, будто пыталась врасти в него, стать частью стены, исчезнуть.

Комната. Не моя - его, выделенная мне, как камера заключенному.

Я стояла и дрожала. Не от холода - от того, что тело, предательское, голодное, вечно мерзнущее тело, впервые за месяцы было сытым и теплым, и от этого сытого тепла по нервам шла не благодарность, а паника, потому что сытость и тепло - его, он дал, он приготовил, и принять - значит впустить, а впустить - значит привыкнуть, а привыкнуть - значит пропасть.

Я стянула ботинки. Ноги - ледяные, влажные, замученные. Ступила на пол - и вздрогнула, потому что пол был теплым. Подогрев. Его забота, просочившаяся сквозь доски прямо в мои подошвы, в мои щиколотки, в мои икры, вверх по голеням, по коленям, по бедрам, - тепло поднималось по ногам, как прилив, как расплавленный воск, и добиралось до того места, которое и без того горело весь вечер, - с тех пор как я увидела его в свитере, босого, с голыми запястьями, с этим невозможным запахом, который въелся мне в кожу, в волосы, в одежду, и теперь стоял в комнате, как присутствие, как призрак, как он сам.

Нужно было раздеться. Лечь. Уснуть.

Я стянула футболку через голову, и прохладный воздух коснулся живота, ребер, груди - и от этого прикосновения, невинного, воздушного, кожа покрылась мурашками, и соски затвердели, и я стояла посреди комнаты, полуголая, с мамиными кольцом на цепочке между ключицами, и чувствовала воздух его дома на своем теле, как чувствуют чужие руки, - каждым нервом, каждой порой. Его воздух. Нагретый его камином, пропитанный его запахом, дышащий его дыханием.

Джинсы - вниз, по бедрам, по коленям, и я перешагнула через них, и осталась в одном белье, тонком, дешевом, застиранном до серости, - и мне стало стыдно, не за бедность, а за то, что я подумала о стыде. Что мне не все равно, как выглядит мое белье в его доме. Что мне не все равно - ему.

Натянула ночную футболку - длинную, старую, до середины бедра. Легла.

Постель приняла меня - мягко, глубоко, как объятие, которого не было, но которое тело помнило откуда-то из детства, из маминых рук, из того времени, когда ложиться спать не означало бояться. Одеяло - пуховое, легкое, горячее - накрыло от подбородка до пальцев ног, и тело выдохнуло все, что копило: напряжение, холод, голод, страх, - и в этом выдохе было что-то похожее на капитуляцию, и я ненавидела эту капитуляцию, потому что она принадлежала ему, его одеялу, его простыням, его подушке, которая пахла - им. Не одеколоном, не порошком - им, тонко, еле уловимо, как будто он когда-то спал здесь, или сидел на этой кровати, или касался этой подушки, - и его молекулы впитались в ткань, и теперь я лежала лицом в его запахе, и дышала им, и ненавидела себя за то, что дышала глубже, чем нужно.

Телефон. Черный, чужой. Набрала Тимура.

— Алло?

Его голос. Мой Тимур. Хриплый, ломкий, с надтреснутым тембром, который он так и не перерос. От этого голоса все, что копилось, рванулось наружу - и я зажала рот ладонью, чтобы не закричать.

— Тим. Это я. Поменяла телефон.

— Вер? Номер другой.

— Старый сломался. Как ты?

— Нормально.

Нормально. Его щит. Его броня. Его проклятие.

— Я нашла работу. Новую. С проживанием. Загородный дом, помощница по хозяйству.

Пауза. Молчание, в котором я слышала все его невысказанные вопросы: какой дом, кто этот человек, почему ты врешь, Вера, почему твой голос звучит как чужой?

— Загородный дом, - повторил он. По слогам. Как диагноз.

— Тут тихо. Лес. Библиотека. Мне хорошо, Тим.

Ложь. Огромная. Раскаленная. Но - нужная. Потому что он слушает. Он. Марк. За стеной, этажом ниже, или через свой чистый телефон, через свои серверы, через свою систему - он слушает каждое мое слово, и я не имела права быть честной, не имела права сказать: «Тимур, меня продали, я продалась сама, и человек, который держит меня, смотрит на мой рот, когда я ем, и от его взгляда у меня подкашиваются ноги, и это - самое страшное, страшнее замков и камер, потому что замки можно сломать, а то, что делает со мной его взгляд, - нельзя».

— Береги себя, - сказал Тимур. Тихо. Как прощание.

Я нажала отбой. Положила телефон на тумбочку. Экран погас.

И тогда - позволила.

Легла лицом в подушку - его подушку, в его запахе - и плакала. Всем телом. Всеми ребрами. Из живота, из того места, где живет душа. Плакала - за Тимура, за маму, за себя, за двенадцать лет, за восемь квадратных метров с протекающим потолком, за дыру в колготках, за двадцать две тысячи в месяц, и - за его руки, за его голос, за его серые глаза, за то, что я лежала в его постели и дышала его запахом, и мое тело - мокрое от слез и влажное между ног - хотело его, несмотря ни на что, вопреки всему, поперек разума и совести.

Потом - тишина.

Шаги. В коридоре. Его шаги - я узнала мгновенно, потому что его походку я запомнила за один вечер: уверенная, размеренная, с чуть удлиненным левым шагом, как у людей, которые привыкли ходить быстро, но заставляют себя замедлиться.

Он остановился. За дверью. В двух шагах.

Я замерла. Дыхание прекратилось. Каждая клетка тела превратилась в антенну, настроенную на одну волну: он здесь. За дверью. В темноте. И между нами - дерево, замок, и расстояние, которое можно пройти за одну секунду.

Тишина. Его дыхание - или мне казалось? Или это было мое собственное, отраженное от двери? Я не знала. Знала только, что лежу в его постели, в его запахе, с мокрыми от слез щеками и горящим от стыда телом, и он - за стеной, и он, может быть, слышит, как колотится мое сердце, потому что оно колотилось так громко, что, казалось, стены вибрируют.

Он ушел.

Шаги - прочь. По коридору. Его дверь - открылась. Закрылась.

Я выдохнула. И поняла, что дрожу.

Не от холода, не от страха. От того, что в ту секунду - когда его шаги замерли за моей дверью - я не хотела, чтобы он уходил. Не «боялась, что войдет» - ждала. Каждой клеткой, каждым нервом, каждым мокрым сантиметром кожи - ждала, затаив дыхание, с колотящимся сердцем и влажными бедрами.

И когда шаги удалились - внутри не обрадовалось. Обмякло. Как парус без ветра.

Я перевернулась на бок. Подтянула колени к груди. Сжала мамино кольцо в кулаке.

Мама. Мамочка. Если бы ты знала. Если бы видела.

Ты бы не осудила. Ты бы обняла, и заплакала, и сказала: «Моя девочка». И от этих слов - воображаемых, несуществующих - я свернулась калачиком и закрыла глаза.

Сон - тяжелый, без сновидений. И где-то в этой темноте - теплые половицы, запах чужого мужчины на подушке, и шаги, которые остановились у двери и ушли.

Глава 8

«Самые опасные люди - не те, кто кричит. Не те, кто бьет. Самые опасные - те, кто молчит. Потому что тишина - территория, на которую невозможно вторгнуться».

Я не спал.

Всю ночь - на кровати, как вскрытый конверт. Рыжий храпел на подушке. А я таращился в потолок и слушал дом, и дом был другим, - населенным, наполненным ее дыханием, ее теплом, ее присутствием, которое просачивалось сквозь стены, как радиация: невидимо, бесшумно, смертельно.

Я слышал, как она ворочалась. В четыре. В пять. В шесть. Скрип кровати, шорох одеяла, - и от каждого звука мое тело дергалось, как марионетка на нитках: скрип - пульс вверх; шепот ткани - дыхание сбоило; тишина - напряжение в паху, тугое, бессовестное, которое я не мог снять, потому что дрочить на звук чужого ворочания за стеной - это уровень дна, до которого даже я не готов был опуститься.

Хотя - был.

Встал в шесть. Ледяной душ. Оделся. Спустился. Завтрак - яйца, тосты, кофе. На двоих. Вторая тарелка - ее, и от этой тарелки вся кухня менялась.

Восемь двенадцать. Шаги на лестнице.

Я стоял у стойки с кофе. Не обернулся. Слушал: шаг - пауза - шаг. Как сапер на минном поле.

Она вошла.

Я обернулся.

И - мать его - чуть не выронил чашку.

Бледная. Прозрачная. С фиолетовыми тенями под глазами. Волосы - мокрые после душа, собранные в тугой хвост, и с хвоста капала вода - на шею, на ключицу, скатываясь по коже тонкой дорожкой, исчезая за воротом футболки, - и я проследил эту каплю, от виска до ключицы и ниже, в тот темный треугольник между воротом и кожей, куда она нырнула, - и сжал чашку так, что фарфор скрипнул.

Она мылась моим мылом. Я чувствовал: мой запах - на ней. Тот же лавр, тот же кедр, тот же мускус, - но на ней он звучал иначе, как одна и та же мелодия, сыгранная на другом инструменте: на мне - виолончель, грубая, низкая; на ней - скрипка, высокая, тонкая, от которой ныли зубы. Мой запах на ее коже - самое интимное, что я испытывал за последние десять лет, и мы даже не прикасались друг к другу.

Спина - прямая. Подбородок - вздернут. Она стояла в дверном проеме - одна нога на ступеньке, другая на кухне. Не войти и не уйти.

— Я не буду делать вид, что это нормально, - сказала она.

— Никто не просит, - ответил я. - Садись. Ешь.

— Я не голодна.

— Камилова.

Фамилия - как хлыст. Намеренно. «Камилова», не «Вера», потому что «Вера» в моем исполнении звучала бы как стон, и я это знал, и она бы это услышала, и от этого - все рухнуло бы.

— Камилова. Ты худая, как бродячая кошка, и это меня раздражает. Гемоглобин - сто два, давление - девяносто на шестьдесят, дефицит железа. Ты можешь ненавидеть меня - это твое право. Но ненавидеть на голодный желудок - непродуктивно. Садись.

Тишина. Ее лицо - ярость, оскорбление, удивление, и - мелькнувшее темное веселье в зрачках.

— Вы изучили мою медицинскую карту.

— Включая школьный аттестат. Тройка по физкультуре - серьезно?

Ее губы дрогнули. Вверх. На секунду. Почти-улыбка. И от этой почти-улыбки - от одного мимолетного движения ее обветренных, треснутых, ненакрашенных губ - у меня перехватило дыхание. Буквально. Легкие забыли, как работать. На полсекунды мир стал беззвучным, и в этой беззвучности было только ее лицо, и ее губы, и призрак улыбки на них, - и я понял, что готов на все, на любое преступление, на любое безумие, лишь бы увидеть эту улыбку целиком, развернутую, полную, - увидеть, как она смеется, как ее щеки округляются, как морщинки собираются у глаз, как зубы обнажаются, белые, ровные, с той самой щербинкой, которую я заметил вчера и которая снилась мне всю ночь.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом