ISBN :
Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 07.08.2026
На третье утро она вошла, встала в дверях, комкая передник, и виновато, но с неожиданной твердостью заговорила:
— Мадам, простите меня... но срок истекает. Господин граф ждет ответа к четвергу. Мадам сама изволила согласиться... Господин граф столько раз являл доброту, но ведь и его доброте есть предел, а нам за квартиру платить будет нечем.
И на этой фразе — «граф столько раз являл доброту» — воспоминания вдовы Фанетты Гранье, будто кем-то бережно сдерживаемые до сих пор, хлынули сплошным потоком.
Помост и рев толпы, который память милосердно смазала. Опись имущества: чиновник слюнявил палец, переворачивая листы, и все допытывался, где второй канделябр. Красный сургуч на дверях — Луиза потом отковыривала его ногтями. А родня обошлась без слов вовсе: ни упреков, ни объяснений — вдове просто перестали открывать.
Потом появился надушенный, немолодой граф, с привычкой брать руку Фанетты двумя пальцами — как берут вещь с прилавка, о цене которой уже условились. Предложение прозвучало тут же, между соболезнованием и прощанием, и составлено было так гладко, что оскорбиться оказалось не за что: не покупка — покровительство, не содержание — участие. Она кивнула, не дослушав, глядя мимо него в окно.
И последний вечер ее жизни, из которого я помнила только главное: зеленую склянку и то, что наутро из этой постели поднялась уже я.
Голова раскалывалась так, что темнело в глазах. Я просидела до самого полудня, вжав пальцы в виски и пережидая этот шторм. А когда он прошел, и чужая жизнь улеглась во мне, став собственной, я обнаружила, что стою посреди спальни и решение уже принято: в содержанки я не пойду, а из Парижа нужно немедленно бежать…
— Этамп! Почтовая станция! — зычный крик кучера снаружи и хриплое откашливание аббата мгновенно выдернули меня из прошлого.
— Ну, слава господу, добрались! — запричитала старуха в трауре, подбирая свои корзинки и задевая меня локтем. — Проходите же, мадемуазель, не стойте в дверях, дайте людям выйти!
Ночевали в Этампе, пройдя за день семнадцать лье.
Городок стоял на реке, вернее — на пучке речек, разобранных на мельничные лотки. Вода шумела здесь повсюду: под мостиками, за заборами, а над ней висел теплый, сытный, отрубяной дух — Этамп молол босское зерно и жил этим помолом. Постоялый двор «Три короля» у почтовой станции принял наш дилижанс привычно: двор осветился фонарями, забегали конюхи, а служанки понесли в залу приборы.
Ужин против арпажонского обеда оказался неожиданно хорош, и я поняла, почему кучер так гнал лошадей. Похлебка на сей раз была густая, луковая, на подрумяненной муке, под плотной шапкой тертого сыра. Ели ее молча, что у едоков всех времен означает высшую похвалу. За ней подали угря, тушенного в красном вине с черносливом — матлот, как заметил суконщик, здешние речки им богаты. Угорь был жирен, вина на соус не пожалели, и я ела, разбирая его на составляющие, словно письмо по слогам: лук, сало, тимьян, зачем-то гвоздика — лишняя, но простительная. Хлеб в Этампе подали белее арпажонского, из лучшей муки: город мельников держал марку.
Спали вчетвером в комнате на двух кроватях: я с суконщицей, старуха в трауре — с кормилицей, а младенец — в дорожной корзине между нами. Простыни были влажноваты, из-под обоев несло мышами, а дверь запиралась на хлипкий крючок, годный разве что против сквозняка. Я снова легла, не раздеваясь, спиной к суконщице, с мешочком под сорочкой. Суконщица, укладываясь рядом, вздохнула, что нынче хоть спокойно, а вот в запрошлом году под Тури пошаливали — остановили дилижанс среди бела дня... Я слушала ее вполуха и засыпала под несмолкаемый шум мельничной воды за окном.
Второй день пути тянулся короче и нетерпеливее. В Тури сменили лошадей, в Артене — снова, и с артенейского пригорка, прямо от ветряка, кучер указал кнутом на юг: мол, прибываем. Там, на самом горизонте, в мутной синеве уже угадывалась гряда — долина Луары.
К Орлеану подъезжали в сумерках. Дорога пошла вниз, равнина кончилась, и потянулось предместье Баннье — сады, огороды, трактиры для возчиков, обозы, вставшие на ночлег вдоль обочин: телеги с зерном, с бочками, с сеном — целый караван, ждущий открытия утренних ворот. Пахнуло дымом, навозом, а потом — сквозь этот дым — рекой: большой водой, мокрым песком и смоленым деревом.
Городская стена выросла из сумерек серо и буднично. В воротах тускло покачивался фонарь; стражник с алебардой считал въезжающих без всякого интереса. Над крышами, чернея на догорающем небе, застыли две недостроенные башни собора в паутине лесов — их строили, как заметил суконщик, уже сто лет и будут строить еще столько же.
Улица за воротами оказалась тесной, кривой и полной вечерней жизни: закрывались лавки, гремели ставни, где-то пели, из харчевни тянуло жареным салом... Но над всем этим стоял еще один повсеместный, кислый и винно-живой запах уксуса.
Дилижанс остановился во дворе конторы у Баннье. Пассажиры выбирались наружу, разминая затекшие спины; суконщик подавал жене руку; кормилица баюкала раскричавшегося младенца. Конюх сбросил с крыши мой сундук.
Я стояла возле него в чужом воскресном платье, в чужом городе, в чужом теле — с четырьмя сотнями ливров, зашитыми в подол, — и смотрела, как в домах один за другим зажигаются окна.
— Мадемуазель кто-нибудь встречает? — спросила суконщица участливо.
— Нет, — ответила я. — Меня здесь никто не ждет.
Глава 2
— Комната наверху: два окна, камин, кровать — двадцать пять су в день, — объявила хозяйка, поднимаясь передо мной по скрипучей лестнице со свечой в руке. — Со столом и свечами — сорок. Помесячно уступлю за тридцать, но беру вперед, такой у меня порядок, уж не взыщите.
— Без стола, — сказала я. — И не на месяц. За неделю вперед — двадцать.
Хозяйка обернулась на ступеньке и оглядела меня заново, уже как следует: синее шерстяное платье, приличный плащ, один сундук, но добротный, и говор не здешний.
— Двадцать два, — уступила она, — и вода для умывания моя. А стирка и стол, как пожелаете. Внизу кормлю в полдень и в семь часов вечера.
На том и сошлись. Постоялый двор звался «Три дофина» и стоял на улице Баннье, в пяти минутах от ворот, через которые я вчера въехала. Хозяйку звали мадам Гоше; была она вдова, широкая в кости, в меру любопытная и держала дом в чистоте: на лестнице пахло воском и луковым соусом, а не мышами, и за одно это я готова была простить ей два лишних су.
Комната оказалась вполне приличной: кровать с пологом, стол, стул, кувшин, над очагом распятие, за окном черепичные скаты да труба соседней пекарни. Я заперла дверь на ключ, села на край постели и достала кошелек с остатками дорожных денег.
Из Парижа я выехала с четырьмя сотнями и двадцатью ливрами. Дорога, ночлеги, обеды и носильщики съели без малого сорок. Оставалось триста восемьдесят с мелочью. На эти деньги у мадам Гоше со столом можно было прожить месяцев семь, а без стола и экономя все десять.
В сундуке, конечно, еще лежали жемчуг, серьги, кольца, часы, меха, кружево и два лионских платья. Но это был неприкосновенный запас, который перестает быть запасом в тот день, когда начинаешь его проедать.
Еще раз оглядев комнату, я поднялась и направилась к двери. На ходу мне всегда лучше думалось, да и осмотреться не мешало бы.
Город для прогулок был хорош. От ворот Баннье улица вела прямо к площади Мартруа — просторной, мощеной, с шумными хлебными рядами по утрам. От площади к реке спускалась улица Руаяль, новенькая и прямая как стрела, с аркадами по обеим сторонам: ее прорубили сквозь старые кварталы совсем недавно, вместе с новым мостом, и Орлеан явно ей гордился. Под аркадами сидели торговцы дорогим товаром — шелк, фарфор, книги, часы; по мостовой катили кареты; и вся эта роскошь упиралась в мост через Луару — девять каменных арок, светлых, еще не успевших потемнеть от времени.
Вправо и влево от этой парадной оси начинался настоящий Орлеан: улица Бургонь, старая, кривая и длинная, точно весь предыдущий век. Дома с темными балками, нависающие верхними этажами, лавки суконщиков и чулочников, трактиры, часовни, и над всем этим — собор в строительных лесах. Две его недостроенные башни застыли в паутине из бревен, по которой ползали крошечные фигурки каменщиков.
И никакой въедливой гари, химического смога или ядовитого чада, к которым я привыкла в своей прошлой жизни. Здесь к речному и уксусному запахам, за каждым углом добавлялись новые: у Мартруа — теплым хлебом, за улицей Бургонь — суслом и сырым винным погребом, ближе к восточным кварталам — сладкой гарью жженого тростникового сахара, подплывавшего по реке из Нанта, и в иных переулках воздух стоял как над забытой на огне карамелью. Город кормился рекой и пах всем, чем торговал.
Я шла, смотрела, впитывала и перебирала свои возможности, точно крупу.
Считать я умела — быстро, чисто, с проверкой: в прошлой жизни цифры были частью моей работы. Но женщин не берут в конторы. Ни негоцианту, ни откупщику, ни в магистрат счетчица не нужна — нужен счетчик и точка. Самое большее, что дозволялось женщине с головой на плечах, — торговать самой, а для этого нужны патент, место в рядах и годы репутации. Писала я тоже прилично, но писарем женщину не возьмут и подавно. Гувернанткой? Без рекомендаций, без имени, в чужой дом, где сначала спросят, кто я и откуда, а потом все равно докопаются до правды? Швеей смешно: моих познаний хватало лишь на то, чтобы зашить луидор в подол. Прачкой, судомойкой — мягкие руки Фанетты выдали бы меня раньше, чем язык. Кухаркой в богатый дом...
Вот тут я замедлила шаг. Готовить я любила и, по словам близких, умела. Но кухарку нанимают по рекомендации, как жену берут с приданым; без бумаги от прежних хозяев меня не пустили бы дальше черного крыльца. Да и призналась я себе, застыв под аркадой и глядя, как приказчик раскладывает на лотке севрские чашки, я просто не хотела идти в услужение.
Оставалось одно, это открыть свое дело. А для своего дела — хоть пирожки печь, хоть белье крахмалить — нужен свой угол. Аренда съедает выручку и оставляет тебя вечной гостьей; дом — это дно, от которого можно оттолкнуться.
Эти мысли меня так захватили, что я и не заметила, как зашагала быстрее, пока настойчивое урчание в желудке не напомнило, что ела я последний раз, ужиная в дороге.
Обедала я на улице Бургонь — за общим столом у местного трактирщика, в компании приказчиков и двух каноников. Обед оказался лучше арпажонского, но скучнее этампского: суп с капустой и салом, разваренная говядина с корнишонами да здешнее красное вино — легкое и чуть кисловатое. На сладкое подали печеные груши в вине, и я отметила себе, что сахар здесь не жалеют: город сахароварен мог это себе позволить.
На обратном пути, когда уже сгущались сумерки, на улице Руаяль мне попалось на глаза объявление, приклеенное у ворот красивого нового дома с балконом: «Продается дом со службами, обращаться к привратнику».
Привратник — сухопарый старик в сдвинутом набок парике — окинул мой наряд равнодушным взором и спросил, не оглядываясь:
— Вам кого, мадемуазель?
— Я по объявлению, — сказала я. — Сколько просят за дом?
— Двенадцать тысяч ливров, — ответил он с ленивой скукой и сплюнул под ноги. — И господин хозяин не торгуется.
— Понимаю. Спасибо. — Натянуто улыбнувшись, я пошла прочь, чувствуя, как щеки горят, словно от пощечины. Двенадцать тысяч... Тридцать таких капиталов, как мой.
Вернулась в «Три дофина» я уже в глубоких сумерках, как раз к ужину. За общим столом было шумно. Рядом со мной опустился проезжий торговец скотом в засаленном камзоле и въедливого вида господин с чернильными пятнами на пальцах — судейский писец, судя по выправке.
— Что, мадемуазель, не из здешних? — спросил торговец, едва служанка грохнула перед ним миску с фасолью. — Лицо незнакомое, а плащ парижского покроя. Нынче из столицы все больше с оглядкой едут. Как там, спокойно?
— Спокойно, — ответила я, зачерпывая суп. — Дороги открыты. А вы давно в Орлеане?
— Третий год сюда наезжаю, — хмыкнул он. — Город сытый, да чужих принимает неохотно. Если нет связей или покровителя — останется только на воду смотреть.
— И на цены, — подал голос писец, не поднимая глаз от своей тарелки. — Цены разорительные. В центре жить — останешься без гроша в кармане, а на окраинах у Сантерра, дышать нечем от сажи. Вы, мадемуазель, по делу сюда или к родне?
— Осматриваюсь, — коротко отрезала я, чтобы не пускаться в расспросы, и перевела разговор на погоду и урожай.
Ужин тянулся еще полчаса, но ничего стоящего я больше не услышала: обычные разговоры о ценах на овес, налогах да разливе Луары. Сама стряпня оказалась так щедро сдобрена черным перцем и гвоздикой, что у меня до сих пор щипало язык — здешний повар явно не жалел пряностей, заглушая ими сомнительную свежесть тушеной баранины. Расплатившись и отдав служанке мелкую монету, я поднялась к себе и закрыла дверь на хлипкий крючок.
Вымыла лицо и руки холодной водой из кувшина, с наслаждением расшнуровала корсет, вытащила из волос шпильки и расчесала гребнем спутанные пряди. В темноте комнаты, освещаемой лишь лунным светом сквозь черепичные скаты, я легла в постель. Спала без снов — усталость дороги и стыд от разговора с привратником забрали последние силы.
А утром, едва рассвело, я спустилась на улицу, даже не дождавшись завтрака. И у первого же мальчишки купила газету.
Газета называлась «Афиши Орлеанэ», выходила по пятницам и вмещала в себя на четырех листках скверной печати про весь здешний мир: цены на зерно и вино, прибытие барок, постановление интендантства о дорожной повинности, стихи некоего аббата к свадьбе, объявление о пропавшей болонке испанской породы и два столбца, ради которых я и отдала свои монеты: «Продажа недвижимого имущества» и «Предложения услуг».
Столбец услуг я прочла первым. Требовались: кормилица в почтенный дом, лакей рослый и с рекомендациями, подмастерье к цирюльнику да экономка к одинокому канонику — «женщина в летах, набожная, с отзывами от духовных особ». Во всем этом мире я не подходила ни под одну строчку, разве что под объявление о пропавшей болонке.
Столбец продаж был интереснее. Комнаты и половины домов я отмела сразу, не читая условий: полдома означает соседей, а соседи означают глаза, уши и вопросы. Целых домов в моих пределах значилось три, и после полудня я отправилась по адресам.
Первый дом стоял на улице Бургонь, и в объявлении он назывался «удобным». Показывала его сама хозяйка — вдова стряпчего в трауре такой давности, что черная шерсть успела порыжеть. Она поднималась по лестнице передо мной со свечой, хотя на улице стоял ясный полдень, и это сказало мне о доме больше любого описания.
— До собора два шага, мадемуазель, — подала она голос, заслоняя огонек ладонью. — По утрам слышно, как каноники поют обедню. А каков благовест на Пасху...
— А солнце сюда заглядывает?
— Солнце? — вдова задумчиво нахмурилась, будто я спросила о дальнем родственнике, от которого давно нет вестей. — На Святого Иоанна бывает. Под вечер, если встать у левого окна.
Все остальное тонуло в тени. Улица в этом месте сужалась так, что верхние этажи почти смыкались, окна выходили в глухую стену напротив, а двор оказался каменным колодцем два на три шага, где даже в полдень царил серый сумрак. Из погреба тянуло такой застарелой сыростью, что я не стала и спускаться.
— Стены дышат, — заверила вдова, перехватив мой взгляд на темные потеки у пола.
Дышали они, судя по запаху, давно. И за это унылое жилище просили четыре с половиной тысячи. Я откланялась на второй минуте.
Второй адрес был за южными воротами, на левом берегу, и дом стоил тысячу восемьсот ливров — цена, от которой у меня впервые появилась надежда: почти по средствам. Я перешла мост пешком; ветер с реки трепал косынку, внизу тянули бечевой тяжелую барку, и я загляделась так, что чуть не попала под колеса водовоза. Разгадка столь низкой цены ждала меня за воротами вместе с ветром: он потянул с востока, и я все поняла раньше, чем увидела красильни и кожевенные мастерские. Там мыли, дубили и красили кожи; вода в протоке шла буро-зеленая, а воздух стоял плотный и невыносимо едкий.
Хозяин, кожевник с руками цвета дубовой коры, провел меня по комнатам без вдовьих речей про колокола.
— К запаху привыкают за месяц, мадемуазель, — сказал он, заметив, как я стараюсь дышать через раз. — Жена моя его и вовсе не замечает. Зато вода под боком и глина под ногами даровая.
— А готовить? Тесто ведь впитывает запахи, да и молоко.
— Чего? — не понял он.
— Ничего, — ответила я. — Спасибо, мэтр. Я подумаю.
Думать тут было не о чем: жить в таком месте тяжело, а готовить на продажу и подавно.
На третий день, до встречи с поверенным, я выбралась к рынку. Третий адрес находился неподалеку от Шатле, и торги начинались сразу за углом. Отчасти это требовалось для дела, отчасти же мне просто нужно было отвлечься от листов с объявлениями.
Рынок ошеломлял какофонией звуков еще на подходе. Первое, к чему пришлось привыкать, — еда здесь была живой. Птица не лежала на прилавках: она кудахтала со связанными лапами, билась в корзинах, рыба плавала в чанах с водой. Покупатели бережно подхватывали кур и дули им под перо, проверяя жир с тем же знанием дела, с каким в моем прошлом изучают состав на упаковке.
Молочница наливала молоко из высоких кувшинов и на вопрос «утреннее?» оскорбилась: «Только из-под коровы, отпейте сами». Пили тут же, из общей кружки, переходившей из рук в руки, — я мысленно перекрестилась и сделала глоток: молоко оказалось густым, теплым, с запахом луговых трав.
Масло я выбирала носом: из трех желтых пластов под влажным полотном сливками пах только один, у крайней торговки, его я и купила. Ее соседка проверяла яйца на солнце, поднимая каждое к небу, и за такую проверку, можно брать не глядя.
С мукой вышло дольше. Я растерла щепотку между пальцами, потом другую, из соседнего мешка, потом третью, и мучник начал коситься. Мука была свежая, но серая: отрубей едва ли не на треть.
У торговца колониальным товаром на полке высились сахарные головы в синей бумаге и стоили столько, что щипцы к ним следовало выдавать вместе с нюхательными солями. Рядом стояли горшки с медом, вдвое дешевле, и решение было принято само собой. За солью пришлось идти в особую лавку с решеткой на окне, и ждать, пока ремесленник передо мной расстанется с монетами: «...грабеж... среди бела дня... на том свете им эта габель зачтется...» Соль отвешивали, как аптечное снадобье и я, взяв две унции, вышла с ощущением, что совершила не покупку, а расточительство.
А вот кого на рынке не нашлось, так это привычных продуктов из прошлой жизни. Ни картофеля — вернее, один горшок с ботвой стоял у аптекаря среди диковинных трав, как заморская редкость. Ни томатов: на юге их уже знали, а на севере все еще опасались. Я поглядела на аптекарский горшок с легкой тоской и пошла дальше.
Зато июнь брал свое: на углу продавали землянику — мелкую, темную, бережно уложенную на свежие капустные листья. Пахла она так, что покупатели выстраивались в очередь. Я взяла кулек на один су, добавила стакан черешни и с полной корзиной — мука, яйца, кувшин молока, масло, мед и соль — отправилась наконец к поверенному, чувствуя себя настоящей орлеанкой.
Нотариус принял меня в конторе, заваленной делами по самые подоконники. Он выслушал меня благожелательно, но развел руками раньше, чем я закончила:
— Дом хорош, мадемуазель, спорить не стану. Но торг невозможен.
— Почему же? Три тысячи — цена непомерная.
— Эта цена — плод семейной вражды, — вздохнул он. — Наследников трое. Старший согласен на три тысячи, младший требует три с половиной, а средний вообще против продажи из упрямства и назло старшему. Пока они не помирятся или, упокой их господь, не уменьшатся числом, я не вправе уступить ни су.
— И давно они тянут?
— Четвертый год, — ответил нотариус с тихой гордостью, точно речь шла о затяжной войне.
Я вышла от него с пониманием нравов местных наследников и с неприятным чувством, что хожу по кругу.
Тем же вечером, чтобы день не пропал даром, я отнесла к торговке подержанным платьем — ее лавку на улице Бургонь мне указала мадам Гоше — сверток с алансонским кружевом и одно из двух лионских платьев. Торговка, старуха с глазом опытного оценщика, перебрала кружево и посмотрела шелк на свет.
— Пятьдесят ливров за все, — вымолвила она, не моргнув.
Я молча начала сворачивать ткань обратно.
— Ну-ну, не горячитесь, — старуха придержала сверток костлявой рукой. — Восемьдесят.
— Триста. Это алансон, а не дешевое плетение из деревни.
— Пресвятая Дева, да вы меня по миру пустите... Сто двадцать, и то из почтения к вашей нужде.
Через полчаса торга мы сошлись на двухстах шестидесяти ливрах. Платье это обошлось покойному Ансельму Гранье втрое дороже одной только работы, но покойнику было уже все равно, а мне двести шестьдесят ливров требовались звонкой монетой. По дороге домой я зашла еще к ювелиру под аркадами — не продавать, а только прицениться — и узнала, что за золотые часы с эмалевыми незабудками дадут сто семьдесят, «если ход исправен, мадемуазель». Ход был исправен. Я ответила, что подумаю.
Итого к вечеру третьего дня у меня имелось шестьсот с лишним ливров, стоптанные башмаки и не одного пригодного дома.
В «Три дофина» я вернулась в том расположении духа, в котором в моей прошлой жизни заказывают торт целиком и едят его ложкой из коробки. Здесь коробки с тортами не водились. Зато в моей корзинке лежали мука, яйца, молоко и мед, а внизу, за обеденной залой, топилась хозяйская кухня.
— Мадам Гоше, — сказала я, поймав хозяйку у лестницы, — а пустите меня вечером к очагу? За дрова заплачу.
— К очагу... А готовить-то что будете?
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом