Читать «Ля Резистанс» — Павел Смолин онлайн
Страница 4 из 5
Первым списался тот, что уехал в Сент-Этьен.
Он взял свои документы, свои деньги, пошел на Перраш и сел на поезд, и я узнал об этом на второй день от третьих лиц, что само по себе диагноз. Достать его я не мог никак: до Сент-Этьена час с лишним, я не знал ни адреса родни, ни фамилии, а если бы знал — приехал бы к нему шестнадцатилетний мальчишка с сообщением, что за ним едут, и мальчишку этого он послал бы куда подальше и был бы прав.
Он сделал единственную вещь, которую в его положении делать нельзя: сменил место, не сменив имени. С точки зрения жандармерии он не спрятался, а сообщил новый адрес.
Я мысленно попрощался и занялся живыми.
Вторым был Шарло.
Шарло я видел один раз, в среду, в кафе на площади, и одного раза мне хватило. Ему было лет двадцать пять, он был красивый, шумный, и он рассказывал.
Рассказывал он хорошо. Он уже отшлифовал историю за три дня, у него появились паузы в правильных местах, он умел вовремя понизить голос, и слушали его человек шесть, из которых я не знал ни одного, а он, судя по всему, знал четверых.
Я подсел, поймал его в дверях и сказал ровно три вещи. Что через два дня его возьмут. Что он должен сегодня же уехать, и не по своим бумагам. Что если он этого не сделает, я его больше не знаю.
Шарло посмотрел на меня сверху вниз.
Потом он потрепал меня по щеке.
Я запомнил это движение до конца своих дней — и, что важнее, я запомнил, что в ту секунду не почувствовал ни обиды, ни злости. Обижаться на источник данных бессмысленно, а данные я получил исчерпывающие.
Вечером я разослал через Марселя одно слово всем, кого мог достать: с Шарло не разговаривать, к Шарло не подходить, если Шарло подойдет сам — не знать его.
Марсель спросил, что за подлость.
Я сказал: не подлость, а отсечка.
Марсель не понял слова. Слово ему не понравилось, и он ушел злой.
Шарло взяли в субботу утром, дома, вместе с двумя из тех шестерых, что слушали его в кафе. Одного из шестерых, как выяснилось потом, не взяли никогда и никого не взяли рядом с ним, и я до сих пор думаю, что знаю почему.
Теперь про то, что у меня было.
Я расписал это в среду ночью, лежа под скошенным потолком, и с тех пор пересчитывал раз в неделю все четыре года.
Люди — четверо, из них годных полтора.
Марсель Лефевр, девятнадцать лет. Сила, преданность, ноль дисциплины, желание немедленно совершить что-нибудь громкое. Ходит по городу как человек, которому нечего скрывать, и это, как ни смешно, его лучшая маскировка. У него револьвер — «лебель» девяносто второго года, барабан на шесть, патронов три. Стрелял из него один раз в жизни, в карьере, по банке, и не попал.
Колетт Лефевр, четырнадцать. Не годна. Категорически. Записана в графу «не привлекать» большими буквами.
В четверг она между делом сообщила мне, что человек в пальто, который стоял тогда на углу, ходит обедать в «Прогре», на угол Республики, и обедает там один, и что она это видела дважды.
Я спросил, как она это видела дважды.
Она сказала: ходила смотреть.
Я подчеркнул слова «не привлекать» второй раз.
Дидье Люка, двадцать два. Наборщик. Заикается.
И я.
Оружие:три патрона.
Деньги:восемьсот двадцать франков, разложенные в трех местах, из которых два плохие. Для понимания: рабочий на заводе в Вильёрбанне получает в месяц около тысячи двухсот. Я держал в руках три четверти месячной зарплаты одного человека и должен был содержать на них подполье.
Документы:мои собственные, настоящие, и это единственная хорошая строчка во всей описи.
Транспорт:велосипед. Фургон прачечной — по вторникам. Мастерская Тибо — теоретически.
Помещения:ни одного.
Связь:голосом, лично, из рук в руки.
Репутация:героя. Не заслуженная ни на грамм и работающая как настоящая.
Я перечитал это мысленно два раза.
С таким имуществом в моей прежней жизни не начинали даже самые безнадежные. Я держал в руках чужие сводки по таким группам: люди, у которых нет ничего, кроме желания, живут в среднем от четырех недель до трех месяцев, и я мог назвать причину провала заранее.
Единственное, чего в описи не было и что стоило дороже всего остального, — я сам знал эту сводку наизусть.
И еще одно, до чего я додумался не сразу, а числа двадцать восьмого, стоя в очереди за хлебом.
Карточка у меня была категории J3.
Их ввели летом того года и разбили всех по возрасту и по работе: младенцы, малыши, дети, потом J3 — от тринадцати до двадцати одного, потом взрослые, потом тяжелый труд, потом старики за семьдесят. J3 полагалась самая большая хлебная норма во всей стране, плюс сахар, плюс варенье, плюс шоколад, потому что растущему организму надо, а страна еще делала вид, что понимает, кому что надо.
Слово это уже пошло гулять по городу. В газетах писали про «нашу молодежь J3», в кафе так называли всех, кому нет двадцати, и говорили это с той смесью умиления и раздражения, с какой всегда говорят про чужую молодость.
Я стоял в очереди, слушал и понимал, что держу в руках лучший документ Франции.
J3 не досматривают. J3 глупый, J3 не при чем, J3 ездит на велосипеде и таскает в сумке хлеб, гайки и учебник географии. У J3 законный повод болтаться по улицам в любое время суток, потому что молодежь всегда болтается. И, что важнее всего, ни один полицейский на свете не может представить себе, что штабную работу в его городе ведет существо, которому по карточке положен шоколад.
Я эту мысль потом развернул на всю сеть. Курьеры у меня были в основном младше семнадцати, и я знаю, чего мне это стоило.
Про Дидье Люка надо отдельно.
Я пришел к нему в четверг, в обеденный перерыв, во двор его легальной типографии, где он ел хлеб с луком, сидя на ящике.
Двадцать два года, узкие плечи, очки, замотанные ниткой на дужке. Он вздрогнул, увидев меня, и стал говорить, и на второй фразе застрял намертво.
Заикался он тяжело, с полной остановкой, и было видно, что он к этому привык и что окружающие привыкли не ждать.
Я подождал.
Не из деликатности. Мне было нужно, чтобы он договорил сам, потому что человек, за которого договаривают, перестает приносить информацию: он начинает приносить то, что за него договаривают.
Он договорил. Он сказал, что не спал четыре ночи. Что он держит в голове весь набор, который они делали, и что он думал сжечь очки, потому что по очкам его узнают, и это была первая по-настоящему интересная мысль, которую я услышал в этом городе.
Потом он спросил, правда ли, что Ги умер, и правда ли, что я был там до конца.
Я сказал, что Ги умер.
На вторую половину вопроса я не ответил, и он услышал в этом молчании то, что все слышали в нем весь тот год.
Потом я его завербовал.
Не идеей. Идеи у него уже были, идей у них у всех было навалом, и от идей они и горели. Я дал ему задачу: перечислить всё, что в разгромленном цеху могло уцелеть и представлять ценность, по пунктам, к воскресенью. Шрифт. Валы. Реглет. Кто в городе покупает свинец и не задает вопросов. Кто из наборщиков сидит без работы.
Он выслушал, кивнул и перестал дрожать. Прямо на глазах, за полминуты.
Так работает всегда и со всеми. Человеку страшно не от опасности, а от отсутствия дела. Дайте перепуганному человеку список из шести пунктов, и он будет спать.
Уходя, я спросил про семью.
У него была мать в Живоре и был младший брат, которого в прошлом году взяли где-то на севере — не в бою, просто взяли, при облаве, вместе с людьми, оказавшимися на улице, — и увезли в Германию.
Он сказал это без всякого нажима, коротко и ровно, как говорят о том, что думают все время.
Я запомнил.
Я запомнил это как то, что делает человека надежным, потому что у него есть причина.
Потом, много позже, я вспомню этот разговор во дворе, с хлебом и луком, и пойму, что записал тогда не то. Причина, которая делает человека надежным, и причина, за которую его покупают, — одна и та же причина. Их не различить заранее. Я и не различил.
Половину этой недели я, впрочем, потратил не на людей, а на чужие воспоминания.
Это была самая странная работа в моей жизни, и я не могу подобрать для нее другого слова, кроме «перечитывать».
Я ложился, закрывал глаза и вытаскивал наугад какой-нибудь кусок из архива, доставшегося мне вместе с телом. Двор. Лето. Мальчишки играют в мяч. Молочник ставит бидоны у черной лестницы.
Мальчик, который это помнил, видел здесь мяч.
Я видел молочника.
Молочник приходил в семь. Это правильно. Но он приходил еще и после обеда, не каждый день, а раза два в неделю, и бидонов у него в эти разы не было. Он поднимался на третий этаж, к вдове Жерар, и сидел там минут двадцать, и весь двор считал, что понимает почему, и посмеивался. Возможно, весь двор был прав. Но вдова Жерар с тридцать восьмого года не платит за квартиру, а живет, и второй год не работает, и это уже вторая нестыковка на одном человеке, а две нестыковки на одном человеке — это не совпадение, это адрес.
Дальше пошло гуще.
Консьержка в доме напротив держит в привратницкой стул для гостей, и на этом стуле в прошлом году сидели по очереди трое незнакомых, и всем троим она наливала.
У отца Робера Марена, с которым мальчик просидел четыре года за одной партой, служба в комиссариате Первого округа. Мальчик знал это как знают, что у кого-то отец пекарь. Я узнал это как расписание.
Окна пятого этажа в доме на углу смотрят прямо на арку, через которую я в ту ночь выходил. В этих окнах живет старуха, которая не спит.
Бакалейщик с рю Дюмон в позапрошлом году не имел ничего, а в этом поставил новую витрину. В сорок первом году во Франции никто не ставил новых витрин просто так.
К пятнице у меня в голове был не квартал, а схема.
Я перебрал за неделю шестнадцать лет чужой жизни и разобрал ее на составные части, как разбирают карбюратор: вот это нам понадобится, это выбросить, а вот эту деталь мальчик считал другом.
Мне это не было тяжело. Я хочу быть здесь честным: мне это не было тяжело ни секунды, и меня это даже не удивило.
Удивило другое.
Один раз, разбирая совсем уж мелочь — как они с Робером Мареном воровали яблоки на набережной, — я вдруг обнаружил, что улыбаюсь.
Улыбался не я.
В четверг я шел по рю Виктор-Гюго и остановился у витрины.
Магазин был меховой, хороший, довоенный. На стекле висело свежее объявление: сообщалось, что предприятие переходит под управление временного администратора, назначенного согласно закону, с указанием даты, номера и фамилии администратора. Все три вещи были указаны аккуратно, и объявление было отпечатано в типографии, и внизу стояла печать.
Прохожие читали его и шли дальше. Двое обсудили, что мех теперь, наверное, подешевеет.
Я стоял и знал не то, что это подлость.
Я знал, что идет за этим, и в каком порядке, и с каким интервалом. Сначала считают. Потом отбирают дело. Потом отбирают дом. Потом собирают в одном месте, недалеко, на несколько дней, для порядка. Потом подают вагоны.
Я простоял у витрины секунд двадцать, посчитал в уме, сколько времени у меня есть, получил цифру больше года и пошел дальше.
Больше я к этому в тот год не возвращался.
В пятницу Марсель захотел, чтобы у нас было название.
Он сказал это торжественно, вечером, в мастерской, и, судя по лицу, готовился три дня. Он предложил два варианта. Оба были красивые. В одном была заря.
Я сказал: нет.
Он спросил почему.
Я сказал: потому что название — это то, что человек говорит, когда с ним разговаривают долго и подробно. Пока названия нет, ему нечего сказать, кроме имен, а имена я у него отберу отдельно.
Марсель обиделся.
Я смотрел на его обиженную физиономию под лампой в шестьдесят свечей и думал, что у всего, что я в жизни смотрел и ненавидел, было прекрасное название, а к середине второй части выяснялось, что сюжета под ним нет.
Вслух я этого, разумеется, не сказал. Некому.
Заодно я тогда же завел правило, которое здесь никто не соблюдал и которое соблюдал только я: время встречи — это время встречи. Пришел я в шесть. Марсель пришел в двадцать пять минут седьмого, Дидье — в половине, и оба искренне не поняли, чего я хмурюсь.
Ничего, подумал я. Через год поймете.
Через год поняли. Правда, к тому времени это стоило нам трех человек.
В ночь с субботы на воскресенье я ушел за город.