ISBN :
Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 16.08.2026
И еще одно, до чего я додумался не сразу, а числа двадцать восьмого, стоя в очереди за хлебом.
Карточка у меня была категории J3.
Их ввели летом того года и разбили всех по возрасту и по работе: младенцы, малыши, дети, потом J3 — от тринадцати до двадцати одного, потом взрослые, потом тяжелый труд, потом старики за семьдесят. J3 полагалась самая большая хлебная норма во всей стране, плюс сахар, плюс варенье, плюс шоколад, потому что растущему организму надо, а страна еще делала вид, что понимает, кому что надо.
Слово это уже пошло гулять по городу. В газетах писали про «нашу молодежь J3», в кафе так называли всех, кому нет двадцати, и говорили это с той смесью умиления и раздражения, с какой всегда говорят про чужую молодость.
Я стоял в очереди, слушал и понимал, что держу в руках лучший документ Франции.
J3 не досматривают. J3 глупый, J3 не при чем, J3 ездит на велосипеде и таскает в сумке хлеб, гайки и учебник географии. У J3 законный повод болтаться по улицам в любое время суток, потому что молодежь всегда болтается. И, что важнее всего, ни один полицейский на свете не может представить себе, что штабную работу в его городе ведет существо, которому по карточке положен шоколад.
Я эту мысль потом развернул на всю сеть. Курьеры у меня были в основном младше семнадцати, и я знаю, чего мне это стоило.
Про Дидье Люка надо отдельно.
Я пришел к нему в четверг, в обеденный перерыв, во двор его легальной типографии, где он ел хлеб с луком, сидя на ящике.
Двадцать два года, узкие плечи, очки, замотанные ниткой на дужке. Он вздрогнул, увидев меня, и стал говорить, и на второй фразе застрял намертво.
Заикался он тяжело, с полной остановкой, и было видно, что он к этому привык и что окружающие привыкли не ждать.
Я подождал.
Не из деликатности. Мне было нужно, чтобы он договорил сам, потому что человек, за которого договаривают, перестает приносить информацию: он начинает приносить то, что за него договаривают.
Он договорил. Он сказал, что не спал четыре ночи. Что он держит в голове весь набор, который они делали, и что он думал сжечь очки, потому что по очкам его узнают, и это была первая по-настоящему интересная мысль, которую я услышал в этом городе.
Потом он спросил, правда ли, что Ги умер, и правда ли, что я был там до конца.
Я сказал, что Ги умер.
На вторую половину вопроса я не ответил, и он услышал в этом молчании то, что все слышали в нем весь тот год.
Потом я его завербовал.
Не идеей. Идеи у него уже были, идей у них у всех было навалом, и от идей они и горели. Я дал ему задачу: перечислить всё, что в разгромленном цеху могло уцелеть и представлять ценность, по пунктам, к воскресенью. Шрифт. Валы. Реглет. Кто в городе покупает свинец и не задает вопросов. Кто из наборщиков сидит без работы.
Он выслушал, кивнул и перестал дрожать. Прямо на глазах, за полминуты.
Так работает всегда и со всеми. Человеку страшно не от опасности, а от отсутствия дела. Дайте перепуганному человеку список из шести пунктов, и он будет спать.
Уходя, я спросил про семью.
У него была мать в Живоре и был младший брат, которого в прошлом году взяли где-то на севере — не в бою, просто взяли, при облаве, вместе с людьми, оказавшимися на улице, — и увезли в Германию.
Он сказал это без всякого нажима, коротко и ровно, как говорят о том, что думают все время.
Я запомнил.
Я запомнил это как то, что делает человека надежным, потому что у него есть причина.
Потом, много позже, я вспомню этот разговор во дворе, с хлебом и луком, и пойму, что записал тогда не то. Причина, которая делает человека надежным, и причина, за которую его покупают, — одна и та же причина. Их не различить заранее. Я и не различил.
Половину этой недели я, впрочем, потратил не на людей, а на чужие воспоминания.
Это была самая странная работа в моей жизни, и я не могу подобрать для нее другого слова, кроме «перечитывать».
Я ложился, закрывал глаза и вытаскивал наугад какой-нибудь кусок из архива, доставшегося мне вместе с телом. Двор. Лето. Мальчишки играют в мяч. Молочник ставит бидоны у черной лестницы.
Мальчик, который это помнил, видел здесь мяч.
Я видел молочника.
Молочник приходил в семь. Это правильно. Но он приходил еще и после обеда, не каждый день, а раза два в неделю, и бидонов у него в эти разы не было. Он поднимался на третий этаж, к вдове Жерар, и сидел там минут двадцать, и весь двор считал, что понимает почему, и посмеивался. Возможно, весь двор был прав. Но вдова Жерар с тридцать восьмого года не платит за квартиру, а живет, и второй год не работает, и это уже вторая нестыковка на одном человеке, а две нестыковки на одном человеке — это не совпадение, это адрес.
Дальше пошло гуще.
Консьержка в доме напротив держит в привратницкой стул для гостей, и на этом стуле в прошлом году сидели по очереди трое незнакомых, и всем троим она наливала.
У отца Робера Марена, с которым мальчик просидел четыре года за одной партой, служба в комиссариате Первого округа. Мальчик знал это как знают, что у кого-то отец пекарь. Я узнал это как расписание.
Окна пятого этажа в доме на углу смотрят прямо на арку, через которую я в ту ночь выходил. В этих окнах живет старуха, которая не спит.
Бакалейщик с рю Дюмон в позапрошлом году не имел ничего, а в этом поставил новую витрину. В сорок первом году во Франции никто не ставил новых витрин просто так.
К пятнице у меня в голове был не квартал, а схема.
Я перебрал за неделю шестнадцать лет чужой жизни и разобрал ее на составные части, как разбирают карбюратор: вот это нам понадобится, это выбросить, а вот эту деталь мальчик считал другом.
Мне это не было тяжело. Я хочу быть здесь честным: мне это не было тяжело ни секунды, и меня это даже не удивило.
Удивило другое.
Один раз, разбирая совсем уж мелочь — как они с Робером Мареном воровали яблоки на набережной, — я вдруг обнаружил, что улыбаюсь.
Улыбался не я.
В четверг я шел по рю Виктор-Гюго и остановился у витрины.
Магазин был меховой, хороший, довоенный. На стекле висело свежее объявление: сообщалось, что предприятие переходит под управление временного администратора, назначенного согласно закону, с указанием даты, номера и фамилии администратора. Все три вещи были указаны аккуратно, и объявление было отпечатано в типографии, и внизу стояла печать.
Прохожие читали его и шли дальше. Двое обсудили, что мех теперь, наверное, подешевеет.
Я стоял и знал не то, что это подлость.
Я знал, что идет за этим, и в каком порядке, и с каким интервалом. Сначала считают. Потом отбирают дело. Потом отбирают дом. Потом собирают в одном месте, недалеко, на несколько дней, для порядка. Потом подают вагоны.
Я простоял у витрины секунд двадцать, посчитал в уме, сколько времени у меня есть, получил цифру больше года и пошел дальше.
Больше я к этому в тот год не возвращался.
В пятницу Марсель захотел, чтобы у нас было название.
Он сказал это торжественно, вечером, в мастерской, и, судя по лицу, готовился три дня. Он предложил два варианта. Оба были красивые. В одном была заря.
Я сказал: нет.
Он спросил почему.
Я сказал: потому что название — это то, что человек говорит, когда с ним разговаривают долго и подробно. Пока названия нет, ему нечего сказать, кроме имен, а имена я у него отберу отдельно.
Марсель обиделся.
Я смотрел на его обиженную физиономию под лампой в шестьдесят свечей и думал, что у всего, что я в жизни смотрел и ненавидел, было прекрасное название, а к середине второй части выяснялось, что сюжета под ним нет.
Вслух я этого, разумеется, не сказал. Некому.
Заодно я тогда же завел правило, которое здесь никто не соблюдал и которое соблюдал только я: время встречи — это время встречи. Пришел я в шесть. Марсель пришел в двадцать пять минут седьмого, Дидье — в половине, и оба искренне не поняли, чего я хмурюсь.
Ничего, подумал я. Через год поймете.
Через год поняли. Правда, к тому времени это стоило нам трех человек.
В ночь с субботы на воскресенье я ушел за город.
Комендантский час в свободной зоне был условным, а я к тому же был мальчишкой на велосипеде, у которого в корзине лежала мешковина и старая камера от колеса, и на любой вопрос имелся ответ: еду к тетке в Кайер, мать послала.
Место я выбирал два вечера и выбрал на третий.
Романтики в этом деле нет никакой. Есть требования, и их шесть.
Место не должно быть приметным — приметное найдут. Оно не должно быть совсем неприметным — тогда его не найду я. Оно не должно лежать там, где копают: не на огороде, не у изгороди, не под деревом, которое кто-нибудь спилит на дрова зимой сорок второго года, а спилят зимой сорок второго все, до чего дотянутся. К нему должен быть повод подойти. От него должно быть видно подход. И вода — вода не должна стоять, иначе через год я откопаю кашу.
Я нашел это на седьмом километре, за Кайером: старый межевой камень на краю заброшенного участка, склон на юг, сухо, и в сорока шагах — тропа, по которой люди ходят за хворостом, и повод у меня, стало быть, тоже хворост.
Копал я час с четвертью и запомнил, что это долго. Тело было легкое, но силы в нем было на подростка, и мне пришлось это учесть в расчетах на будущее, как учитывают в расчетах любой недостающий ресурс.
В яму пошла жестянка из-под галет, обмотанная промасленной мешковиной.
В жестянке:
Триста франков — из тех, которых не существовало.
Свидетельство о рождении, чистое, довоенного образца, украденное мною в четверг в мэрии Пятого округа из папки, лежавшей на подоконнике. Оно пролежало там без движения два с лишним года и пригодилось в июле сорок второго.
Нож. Спички в пробирке. Свеча.
Две банки сардин, банка тушенки, сахар в тряпице.
Носки шерстяные, две пары. Шарф. Перчатки.
Карта департамента, вырванная из школьного атласа Колетт, за что мне влетело от матери в понедельник.
И маленький список — единственный список, который я себе позволил за всю войну: восемь цифр без пояснений, читаемых только мной.
Отдельно, в тряпке, легли двадцать патронов к «лебелю», купленные у одного человека в Гийотьере за сумму, о которой мне до сих пор неприятно вспоминать.
Марсель про эти патроны не узнал ни в тот год, ни в следующий.
Никто не узнал ни про эту точку, ни про три остальные, которые я заложил в декабре и в январе. Ни мать. Ни Колетт. Ни Тибо, который под конец знал про меня больше всех.
Принцип был простой, и я вывел его не сам — его вывела за меня чужая работа, которую я двадцать лет делал добросовестно. Сеть проваливается целиком. Не наполовину, не на четверть, а целиком, за трое суток, и человек, оставшийся после этого, должен иметь возможность встать с нуля в одиночку. Если у него ничего нет — он идет к своим. К своим он приводит хвост, и тогда проваливается вторая сеть.
Я забросал жестянку землей, притоптал, накидал сверху палой листвы и старого хвороста и посидел рядом на корточках, отдыхая.
Ночь была сырая и черная, снизу светился Лион — плохо, вполнакала, город экономил.
У меня в этом мире не было ничего своего. Ни имени, ни родни, ни страны, ни года, ни единого человека, которому я мог бы сказать хоть одно правдивое слово о себе. Мать, которую я целовал в лоб перед сном, была не моя. Сестру я к пятнице уже прикидывал, куда можно применить. Дом мой сгорел с той стороны времени, и я знал даже, в каком году он сгорит окончательно, и что не останется ни строчки.
А в сорока шагах от тропы, под мешковиной и палой листвой, лежала жестянка из-под галет, в которой было ровно то, что я туда положил, и ничего сверх этого, и она собиралась пролежать там столько, сколько нужно, и не задать мне ни одного вопроса.
Единственная вещь в этом мире, которой я мог доверять полностью.
Я встал, отряхнул колени и поехал домой.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом