Павел Смолин "Ля Резистанс"

Полковник в отставке, всю жизнь ловивший партизан, умирает в кресле в две тысячи первом — и просыпается в теле шестнадцатилетнего Жака Лефевра, начинающего бойца французского Сопротивления. Лион, ноябрь сорок первого. Немцев в городе ещё нет, подполье состоит из мальчишек, красиво говорящих о Свободе, а первая же явка проваливается. У него нет ни оружия, ни денег, ни имени, которое он мог бы считать своим. Зато есть двадцать лет работы по другую сторону: он знает, как ищут, сколько живёт неопытная сеть в городе и какая ошибка выдаст её за неделю до провала. А еще он терпеть не может французское кино.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 16.08.2026


Я провел языком по зубам. Кривой был на месте.

Дальше пошло гуще. Оно приходило кусками, без порядка, привязанное не к именам и не к датам, а к запахам, к углам и к ступенькам. Кто на какой лестнице живет. У кого собака. Где надо перешагнуть, потому что четвертая ступенька шатается с довоенных времен, и я перешагнул ее за секунду до того, как понял, что перешагиваю.

Ни одного из этих сведений я не заказывал.

Я попробовал заказать сам — потянуть за что-нибудь нужное. Кто в квартале болтливый. У кого в семье полицейский. Кто из соседей вдруг стал жить лучше, чем в прошлом году.

Пусто. Абсолютно.

Мне выдали архив шестнадцатилетнего мальчика, и в этом архиве в подробностях хранилось, у кого какие глаза во втором ряду, и не хранилось ничего, что могло бы понадобиться взрослому человеку. Он смотрел на этот квартал шестнадцать лет и видел в нем друзей, врагов и симпатичных девушек. Я смотрел на тот же квартал и видел подходы, окна и людей, которых нужно проверить.

Придется переписывать вручную, подумал я. Всё, до последней ступеньки.

Девочка остановилась у двери и обернулась.

— Ты чего плетешься, — сказала она.

Дом был узкий и высокий, шесть этажей, с одним подъездом. Внизу, за стеклянной дверью с наклеенной бумажной полосой, темнела прачечная: чаны, каток, веревки под потолком, и запах — щелок, мокрая ткань, синька, — от которого у меня в горле встало что-то чужое и горячее.

Мама там работает, сообщил мне архив. Она там всегда.

Спасибо, сказал я архиву. Очень своевременно.

Мы поднялись на пятый. На площадке было темно, но под дверью светилась щель.

Колетт посмотрела на щель, потом на меня, и в первый раз за ночь на ее лице появилось что-то похожее на человеческое чувство.

— Не спит, — сказала она.

И вошла первой.

Мадлен Лефевр сидела за столом, в пальто поверх ночной рубашки, и штопала.

Ей был сорок один год. Она была невысокая, сухая, с прямой спиной и с тем особенным лицом, которое делается у женщин, работающих в пару и в щелоке: кожа как будто немного вываренная. Руки я разглядел позже, при свете, и руки были хуже лица.

Она подняла глаза.

И меня накрыло.

Я стоял в дверях чужой квартиры, в чужом теле, и меня заливало чужой любовью — плотной, детской, дурацкой, ни на чем не основанной, из тех, которые не спрашивают разрешения. Мне хотелось подойти и уткнуться ей в плечо. Мне, семидесяти шести лет от роду, вдовцу, полковнику в отставке, у которого была своя мать и которая умерла в шестьдесят восьмом году в областной больнице, и я приехал на третий день.

Это был не мой товар. Мне его выдали вместе с телом, и вернуть было некому.

Я стоял навытяжку — а точнее, тело мое как раз навытяжку не стояло. Оно сгорбилось, спрятало руки за спину и опустило глаза в пол, само, без моего участия, быстро и умело, как делает то, что делало тысячу раз.

Я командовал людьми в трех войнах. Я разговаривал с генералами, которые могли меня уничтожить, и разговаривал ровно. Я вел допросы, где человек напротив знал, что живым не выйдет, и мне это не мешало.

Я стоял перед прачкой сорока одного года и не мог выговорить ни слова.

— Мам, — сказала Колетт с порога, — я его встретила у Марселя. У них там мотоцикл, они его чинили, и он весь измазался, а потом мы шли, и на площади была полиция, и нас не пускали, поэтому долго.

Она сказала это на одном дыхании, легко, глядя матери прямо в глаза, и половина в этом была правдой, и правда стояла именно там, где ее можно проверить.

Я слушал и холодел.

Так не врут в четырнадцать лет. Так врут годам к тридцати, и то не все.

Мадлен дослушала. Отложила штопку. Посмотрела на дочь.

— Спать, — сказала она.

— Мам…

— Спать.

Колетт ушла за занавеску, и я услышал, как она там раздевается, шумно и демонстративно, чтобы всем было слышно, какая она послушная.

Мы остались вдвоем.

Мать смотрела на меня долго. На рубашку — темную, поэтому на ней ничего не было видно, я проверил еще на мосту. На руки, отмытые в Соне до синевы. На шишку над ухом, которую я забыл прикрыть волосами.

А потом сказала:

— Где твоя куртка?

У меня было четыре версии. Я собрал их еще на лестнице, машинально, как складывают вещи в мешок: отдал замерзшему, порвал и выбросил, оставил у Марселя, украли.

Все четыре были рабочие. Любую из них я мог подать так, что взрослый мужчина проглотил бы и не поперхнулся.

Я открыл рот и не сказал ничего.

Потом закрыл.

Дело было не в том, что версии плохие. Дело было в том, что тело, в котором я сидел, шестнадцать лет врало этой женщине и ни разу не соврало удачно, и оно знало это лучше меня. У него были свои рефлексы, и все они работали против меня: голос садился, глаза уезжали, плечи подбирались. Я мог бы продавить, если бы говорил чужими словами и чужим лицом. Но лицо было его.

Мадлен ждала.

Я сказал:

— Испачкал.

— Чем.

— Мазутом.

— Покажи.

— Выбросил.

Тишина стояла секунд десять. Я слышал, как за занавеской перестала возиться Колетт: слушала.

— Куртка была отцовская, — сказала мать. — Перешитая.

Вот этого архив мне не выдал вовремя. Он выдал это сейчас, с опозданием на полторы минуты, целым куском: серое сукно, обшлага в два раза подвернуты, запах — табак и еще что-то, чего у нас в доме давно нет.

Анри Лефевр, тысяча восемьсот девяносто пятого года рождения. Верден, шестнадцатый год. Умер в июне сорокового на дороге под Мулен-Анжибо, лег на жену и на детей в кювете, когда с воздуха стали бить по колоннам.

Мальчик всё это видел. Значит, теперь и я тоже.

Я стоял и держал это в себе, и мне понадобилось усилие, которого я не прикладывал уже лет тридцать.

— Иди спать, — сказала Мадлен.

И всё. Ни крика, ни вопросов, ни «где ты был». Она встала, собрала штопку и понесла лампу на кухню, и у двери, не оборачиваясь, добавила ровным голосом:

— Зима на носу.

Я много раз в жизни выходил из разговоров проигравшим. Обычно я хотя бы понимал, на каком ходу.

Кровать была короткая, у стены, под скошенным потолком. Матрас продавлен точно по чужой спине, и чужая спина легла в него как влитая.

До четырех утра я не спал. Не от нервов — от работы: архив досыпался.

Он шел уже не кусками, а сплошняком, и я лежал и разбирал его, как разбирают трофейный ящик с бумагами — быстро, безжалостно, откладывая нужное и не жалея остального.

Нужного было мало.

Отец. Верден, газ, восемнадцать лет кашля по ночам, мастерская, руки в мазуте, немногословный. Июнь сорокового, дорога, кювет, самолеты. Мать после этого — вот такая, как в кухне.

Папаша Тибо, компаньон отца, друг с девятьсот шестнадцатого. Мастерская в Гийотьере. Я там работаю. Ученик, второй год.

Марсель — сын покойной отцовой сестры, живет с бабкой на Гранд-Кот.

Типография. Полгода. Пришел туда за компанию, потому что позвал Ги, а Ги позвал, потому что мальчишка на велосипеде не привлекает внимания. Кто такой Ги, откуда он взялся и на кого работает — мальчик не знал и не спрашивал, ему было интересно и лестно.

Список. Ги писал его при мальчике, и мальчик стоял рядом и держал лампу.

Я лежал в темноте и думал, что мне достался не боец, а причина провала. Их всегда берут через таких: через того, кто держит лампу.

Потом я подумал еще одну вещь, один раз.

Сейчас, в эту самую ночь, за две тысячи километров к востоку отсюда, лежит на койке шестнадцатилетний мальчишка двадцать пятого года рождения, голодный, и ждет, когда ему придет повестка. До фронта ему еще полтора года. Он ничего не знает ни про Лион, ни про меня, ни про то, чем всё это кончится.

Я подумал это ровно один раз и запретил себе продолжать. У меня не было ни инструментов, ни времени, а в конце этой дорожки стоит очень тихое и хорошо оборудованное помещение, из которого не выходят.

Я повернулся к стене и стал считать выходы из квартала.

Их было четыре, и два из них никуда не годились.

Утром я украл сам у себя.

Восемьсот двадцать франков лежали у меня в кармане со вчерашнего, и с ними надо было что-то делать до того, как их найдет мать, — а мать нашла бы, потому что мать в этом доме находила всё.

Домой нельзя. Никогда, ни при каких обстоятельствах, ни франка, ни бумажки. Я это правило потом объявлю вслух и его потом все будут нарушать, но начал я с себя и в первое же утро.

По дороге я разделил их на три части и разложил в трех местах. Одно место было хорошее, два — временные и плохие, и меня это раздражало весь день. Раздражало настолько, что уже к вечеру я знал, чем займусь в ближайшие ночи.

Отдельно я подумал, чьи это, собственно, деньги.

Деньги были кассы, касса была общая, а общего у меня в этом городе не было ничего. В прошлой жизни я знал, как это называется, и знал даже, какая за это статья. Здесь у этого пока не было названия, потому что не осталось никого, кто мог бы заявить о пропаже: жестянка вместе со всем цехом уехала в фургоне.

Значит, этих денег не существовало.

Ими я и жил потом полгода, и на них же вытащил первого человека.

Мастерская Тибо стояла в Гийотьере, за мостом, в тупике между складом и красильней. Три бокса, яма, верстак, во дворе — разобранный «рено» на чурбаках и штабель шин, за которые в сороковом можно было купить квартиру, а теперь квартиру и просили.

Я ехал туда на велосипеде, через мост, в тумане, в котором Рона была не видна, а слышна.

Мальчишка на велосипеде едет через мост в утреннем тумане.

Я поймал себя на этом кадре, обозлился и стал крутить педали быстрее.

Тибо был во дворе.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом