Читать «Битва за москву 1941 - 7» — Сергей Сорокин онлайн
Страница 8 из 9
— Вот и решай. — Он положил на угол стола ключ — обыкновенный, амбарный, на верёвочке. — Комната сухая. Решай до вечера.
Тут откинулся полог, и вошёл Погодин, и от него пахнуло морозом и махоркой, и в руках у него была пачка почты, перетянутая бечёвкой.
— Товарищ майор, разрешите. Гринёв, тебе. Гоняли конверт, гоняли, — вон, видишь, сколько штемпелей, — и всё-таки догнал.
Погодин передал конверт, подобрал пачку и вышел к следующей землянке.
Конверт был серый, обтрёпанный по углам, надписанный крупным старательным наклонным почерком — так пишут люди, которые давно не писали. Обратный адрес стоял тот самый, эвакуационный, что нам вернули на обороте зимой и что я потом вписал своей рукой.
Я положил приказ на стол, чтобы освободить руки, и сел на чурбак у печки, и долго не мог подцепить ногтем склеенный край.
Ключ лежал на углу стола и тускло поблёскивал.
— Читай, читай, — сказал Лавров и отвернулся к своим бумагам.
«Здравствуйте, дорогой товарищ Андрей Кузьмич», — было там написано, и дальше — что она получила и карточку, и вещи, и что за правду спасибо, потому что казённая бумага пришла раньше и в ней не было ничего, кроме слов «пал смертью храбрых», а она хотела знать, как он лежал и кто при нём был.
А в конце, уже мельче, потому что кончался лист, стояло:
«Вы написали, что он бежал первым. Это я и без вас знала: он и в школу первым бежал, и за обедом первым к чужому столу. Вы мне напишите не про то, как он погиб, а про то, какой он был там у вас. Или приезжайте когда-нибудь и расскажите сами. Я подожду, сколько надо».
Я сложил лист по старым сгибам и сидел, держа его в обеих руках, и слышал, как трещит в печке, и как за пологом Тимохин кричит кому-то на снегу:
— Не раньше! Пока не сказали — стой!
Лавров поднял голову от бумаг и подвинул ключ ещё на палец ко мне.
— До вечера, — сказал он.
Глава 5
Когда Лавров ушёл к связистам, я ещё раз перечитал письмо, сидя на чурбаке у печки. Потом встал: на снарядном ящике лежала схема переправы, которую я утром разложил перед занятием, и её надо было взять в штаб.
Мать Гнутова писала круглым, старательным почерком человека, который пишет редко и оттого выводит каждую букву как на уроке. Благодарила за правду. Просила не считать, что она плачет: плакала, мол, в ноябре, а теперь хочет знать. И в конце спрашивала, не сможет ли когда-нибудь товарищ Гринёв рассказать сам, лично, каким Федя был, — потому что из бумаг ей приходит только, каким он стал в последний час.
Ключ я переложил со стола на схему. Маленький, с плоской головкой, к нему суровой ниткой была привязана бирка с номером «4». Лавров оставил его мне десять минут назад, сказал: «Комната сухая. Решай до вечера», — и ушёл к связистам, не дожидаясь ответа, потому что знал, что я ничего быстрого не отвечу.
Я сложил письмо в четвертушку, сунул за пазуху, к гребню, и взял ключ. Металл был холодный и почему-то жирный на ощупь — видно, лежал где-то в ящике вместе с инструментом.
— Гринёв, — сказал от входа Осипов, просовывая голову и плечо, но не всего себя, потому что снаружи он держал катушку и не хотел затаскивать её в тепло. — Товарищ сержант. Лейтенант Самойлова пришла в штаб, спрашивает вас. Со схемой.
Слово «сержант» он выговаривал ещё с усилием, как чужую фамилию.
— Иду, — сказал я. — Осипов, ты записи вызовов сохранил? С того боя, с половины седьмого.
— Сохранил. — Он полез свободной рукой за пазуху и вытащил тетрадку в клеёнке, разбухшую от сырости по нижнему обрезу. — Тут не всё дословно. Где успевал — дословно, где нет — время и суть.
— Время и суть — это и нужно.
Я сложил схему по сгибам и сунул в планшет. Осипов убрал тетрадь и пошёл со мной, оставив катушку сменному.
В штабной избе было натоплено до духоты, пахло махоркой, сырым сукном и подгоревшей кашей. Лавров сидел за столом в одной гимнастёрке, с расстёгнутым воротом, и уже писал — быстро, мелко, привычной рукой человека, который за войну исписал больше бумаги, чем выстрелил патронов.
Самойлова стояла у стены, а не сидела, хотя табурет был свободен. Шинель на ней была застёгнута, шапка в руке. Лицо после двух суток нынешнего дежурства на льду держалось на одной злости, и я это узнавал — сам в таком состоянии бывал.
На краю стола лежал свёрток: шинельная скатка, перетянутая ремнём, поверх — суконный шлем и рукавицы, одна с прожжённой ладонью. Вещи заряжающего.
— Садитесь, оба, — сказал Лавров, не поднимая головы. — Я вас долго не задержу. Через пять дней начинается, и мне надо всё это закрыть сегодня.
— Товарищ майор, — сказала Самойлова. — Фамилия — Ковалёв. Николай Степанович. Я прошу, чтобы она была в тексте, а не в списке приложения.
— Будет. — Лавров дописал строку, поставил точку и наконец посмотрел на нас. — Слушайте, что у меня сейчас на бумаге. «Сержант Гринёв, находясь на льду, обнаружил подготовку переправы к подрыву, организовал взаимодействие с приданной артиллерией, корректировал огонь по броневику противника и обеспечил сохранение переправы». Коротко и проходит. Возражения есть?
— Есть, — сказал я.
Он положил перо и откинулся, и в этом движении не было раздражения — скорее, усталое любопытство. Я уже видел это у него: он не любил, когда возражают, но ещё больше не любил подписывать то, что потом развалится.
— Говорите.
— Огонь по броневику я не корректировал, товарищ майор.
— А в донесении написано — наблюдал.
Я развернул схему — ту самую, с блиндажа, — и разложил её на столе поверх его бумаг, за что получил короткий взгляд, но Лавров бумаги не убрал.
— Вот сваи. Вот камыш. Когда машина показалась, я был здесь, у связиста, и видел её выход. Попросил ударить по ледяному валу перед пехотой. А потом мы таскали раненого и помогали менять позицию. — Я провёл пальцем по нашей борозде. — Отсюда мне часть берега закрывал выступ. Борт, момент выстрела — всё это выбирала Самойлова. Я уже после увидел, как машина стала и загорелась. Это не корректировка.
— Так, — сказал Лавров и зачеркнул слово.
— Если это записать на меня, выйдет, что она ждала моей команды. Она её не ждала.
Лавров перевёл взгляд на Самойлову.
— Подтверждаете?
— Подтверждаю, — сказала она и подошла к столу. Нагнулась над схемой, опершись обеими руками. — Машина вышла около половины девятого. Мы сперва били по валу: пехота шла к проводу под дымом. Гринёв назвал видимый ориентир, решение приняла я. На два выстрела ушло время, а броневик засёк вспышки.
Лавров поставил отметку у излома.
— Дальше что произошло?
— Ударил по позиции. Выбило заряжающего, Ковалёва, осколками в живот. Его вынесли. К затвору встал командир орудия Гнездилов, подачу я дала Тимохину. Потом ушли во вторую ложбину, которую Гнездилов успел проверить. Вот там я дождалась борта машины. Четыре минуты от первых выстрелов по валу до смены места — их мне потом припомнят, если найдётся охотник.
— Запишем, на что они ушли, — сказал Лавров.
— Он же мокрый весь был, — сказал я, вспомнив. — У него рукавицы к металлу прилипали.
— Опарин ему свои отдал, сухие, — сказала Самойлова. — Это тоже надо записать? — Она перестала водить пальцем по схеме. — Это же мелочь.
— Это не мелочь, — сказал я. — Если бы он бросил ящик, вы бы не выстрелили.
Лавров молча пододвинул к себе чистый лист.
— Осипов, — позвал я в сторону двери, и связист вошёл, стянув шапку, прижимая мокрую тетрадь к груди. — Прочти по времени. С шести тридцати.
Он открыл клеёнку и стал читать, спотыкаясь на собственных сокращениях:
— Шесть тридцать две — «увести орудие с гребня, под излом». Дальше выстрелы по амбразуре, вызов сапёра. Восемь тридцать две — «машина на берегу, дым». Восемь тридцать четыре — от батареи: «даю по валу». Восемь тридцать шесть — «у артиллеристов раненый, носилки». Потом смена места. Восемь сорок одна — от батареи: «машина поражена».
— Не раненый, — сказала Самойлова.
— Тогда я так передал, — сказал Осипов и покраснел до ушей. — Мне так сказали.
— Правильно передал. — Она отвернулась к окну, где вместо стекла была фанера, и потому смотреть было не на что, но она всё равно смотрела. — Он ещё дышал.
Лавров писал минут двадцать. Он останавливался, переспрашивал, зачёркивал. Один раз сказал: «Так, а теперь дайте мне фразу, которую я смогу произнести вслух перед командиром дивизии и не покраснеть», — и мы вдвоём с Самойловой эту фразу ему собирали из кусков.
Вышло не коротко. Вышло на полтора листа, с тремя фамилиями расчёта, с Тимохиным, с Опариным и его рукавицами, с моим отделением и с честной пометкой, кто наблюдал движение и кто выбирал момент выстрела.
— Подписывать будете завтра, — сказал Лавров, дуя на последнюю строку. — И учтите оба: это представление. Не награда. Между ними — штаб дивизии, переформирование и неизвестно что ещё. Я вам ничего не обещаю, кроме того, что бумага уйдёт наверх с именами, а не с одной фамилией.
— Этого достаточно, — сказала Самойлова.
Мы вышли на воздух вместе. Было около полудня, небо стояло низкое, войлочное, снег под ногами скрипел коротко и сухо. Она прошла шагов десять и остановилась.
— Гринёв. Мне надо написать домой Ковалёву. Жене. У него жена в эвакуации в Балашове и двое детей; сам он из Кинешмы.
— Пишите.
— Я третий раз сажусь и третий раз рву. — Она достала из кармана шинели сложенный лист, уже помятый, с загнутым углом. — Прочтите. Вы человек со стороны, вам будет видно.
Я развернул. Почерк у неё был твёрдый, с наклоном вправо, без завитков.
«Ваш муж, Николай Степанович, погиб как герой, спасая переправу и жизни сотен бойцов, которые прошли по ней на следующий день».
Я остановился на словах «спасая жизни» и прочёл их ещё раз.
— Тут можно понять не так, — сказал я.
— Почему нельзя? — Она вскинулась мгновенно, и я понял, что она ждала этого и заранее приготовилась драться. — Разве не так было? Переправу сохранили? Сохранили. Батальон прошёл? Прошёл. Что здесь неправда?
— Само «спасая» — правда, — сказал я. — Только из этой строки не видно, что именно он сделал. Переправу спасли человек сорок. Пряхин ваш её спас, наводчик. Тимохин её спас, когда ящики таскал. Сапёр её спас, когда провод разомкнул. Я тоже кусочек. А у вас вместо его работы общие слова, какие любому можно написать.
— Ему уже всё равно.
— Ей — нет. — Я вернул ей лист. — Вера Игнатьевна. Она это письмо будет читать двадцать лет. И дети будут читать. И придёт когда-нибудь кто-то из ваших, живой, и скажет что-нибудь про тот день, и она сравнит. И если не сойдётся, она решит, что ей соврали про всё. И про то, что он не мучился, тоже решит, что соврали.
Самойлова долго молчала, глядя на лист.
— А он мучился, — сказала она.
— Про это писать не надо.
— Вот. — Она усмехнулась кривовато. — Значит, всё-таки не всю правду.
— Не всю, — сказал я. — Но и не красивее, чем было. Напишите, что он делал. Он у затвора стоял, когда по позиции ударило? Стоял. Напишите: «Он работал у орудия под огнём и не отошёл от него. Когда его ранило, его вынесли товарищи, он был жив, его несли к медикам». Это она проверить сможет у любого, кто вернётся. И это не хуже вашего «героя», это тяжелее.
Она отошла к сугробу, положила лист на планшет и стала переписывать, стоя, дуя на пальцы. Я ждал. Мимо прошёл наряд с термосами, кто-то сказал: «Товарищ лейтенант, здравия желаю», — она кивнула, не отрываясь.
— Читаю, — сказала она наконец. — «Ваш муж служил у орудия заряжающим. В бою за переправу он заряжал орудие под обстрелом и не ушёл с позиции, когда по нам стали бить прицельно. Он был тяжело ранен осколками. Его вынесли на руках наши бойцы, он был ещё жив, его донесли до медиков. Я командовала этим орудием и находилась в трёх шагах от него». Дальше про детей. Так?
— Последнее уберите.
— Что?
— «Я находилась в трёх шагах». — Я смотрел не на неё, а на дорогу. — Вы это для себя пишете, не для неё. Вы у неё прощения просите, что живы.
Она дёрнулась так, будто я её толкнул.
— Вы много себе позволяете, сержант.
— Позволяю, — согласился я. — Не пишите. Или напишите, но не там. В конце, отдельно, когда про детей спросите. А в том месте, где про его смерть, не надо ей вас. Там должен быть он один.
Самойлова смотрела на меня секунд пять, и я успел подумать, что сейчас получу по полной. Потом она вычеркнула строку одним движением, коротким и злым.
— Ладно, — сказала она. — Ладно, Гринёв. Вы редкая сволочь, но вы правы.
— Бывает.
Она достала из планшета схему: перед выходом из штаба забрала её, чтобы дописать время смены позиции. Положила на мой планшет, показала добавленную стрелку.
— Схему берите, дополненную. — Она застегнула свой планшет. — И вот что. Мне через пять дней тащить орудие через лес на тот берег, и я не представляю как. Мост там гнилой. Но об этом отдельно. Завтра к вечеру зайду, с мостовиком, если у вас будет где сесть.
— Будет, — сказал я и почувствовал в кармане ключ с биркой.
Вешку в лёд поставили Хвостов с сапёром ещё вчера — сосновая жердь с привязанным куском красной байки, и таких вешек по колее стояло одиннадцать штук, я считал. Колея шла не прямо, а дугой, уходя от свай метров на сорок вниз по течению, потому что у свай была промоина, та самая, в которую провалился немецкий сапёр.
К часу дня по спуску пошёл обоз.
Я стоял на береговом изломе и смотрел, как они входят на лёд: сани, сани, потом повозка с бочкой, потом опять сани. Старший шёл пешком у головной лошади. Первые четверо прошли по колее правильно, и я уже подумал, что мне тут и делать нечего.
Пятый возчик свернул.
Он свернул не со зла — я по спине видел, что он просто решил не идти дугой, когда напрямик до того берега было вдвое ближе, а лёд там лежал ровный, синеватый, гладкий, без единой трещины на вид, и снегу на нём почти не было — сдуло.
— Стой! — крикнул я и пошёл по откосу вниз, оскальзываясь. — Обоз, стой! Шестой, седьмой — стоять на берегу!
Возчик натянул вожжи. Лошадь стала боком, сани повело. Старший у головной подводы крикнул придержать колонну; возчик слез, выровнял лошадь за уздцы и передал её подошедшему ездовому.