Перейти к содержанию

Командир бомбардировщика - 4 — книга №4 серии «Командир бомбардировщика»

Автор:

Категория
Попаданцы
Год издания
Издательство
Автор
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
26.09.2026

Аннотация

Пятьдесят пять лет, тридцать лет в небе и последний боевой вылет. Подбитый ракетой, командир стратегического бомбардировщика Павел Иванов спасает экипаж и направляет горящую машину в цель. Но вместо смерти приходит новое падение — уже в чужом молодом теле, за штурвалом израненного самолёта над Балтикой августа 1941 года. У Павла есть опыт лётчика XXI века, но нет ни привычных приборов, ни надёжной техники, ни права объяснить, откуда он знает будущее этой войны. Вокруг — отступление, разбитые машины, люди на пределе сил и экипаж, который ещё только должен поверить своему командиру. А впереди — приказ, звучащий почти безумием: поднять тяжёлый бомбардировщик и идти на Берлин. Чтобы выжить, Павлу придётся заново освоить старое небо, вернуть в строй обречённую машину и научиться принимать решения, где цена ошибки — четыре жизни. Здесь не будет лёгких чудес. Только мастерство, ответственность и железная воля человека, который уже однажды выбрал не себя.

Читать «Командир бомбардировщика - 4» — Сергей Сорокин онлайн

Страница 1 из 10

Сергей Сорокин

Командир бомбардировщика - 4

Глава 1

Крышка правого капота идёт вверх медленно, с ленивой неохотой всякого железа, которое ночь провело в огне, а утро — на холодном ветру. Техник держит её через ветошь снизу, Плешаков — сбоку, и оба смотрят не внутрь, а на собственные руки, чтобы не уронить край на шпильки.

— Принял, — говорит Плешаков. — Ставь подпорку. Не пальцами держи, ставь подпорку.

Техник подводит упор под поднятую крышку, проверяет, что конец сел в гнездо. Плешаков понемногу отпускает край; крышка остаётся на месте, и только тогда оба убирают руки.

Изнутри тянет тем самым запахом, который я узнал бы в темноте: горячий металл, выгоревшее масло, бензин, нагретая краска. За ночь он пропитал мне куртку насквозь, но здесь, у открытого мотора, он другой — гуще, злее, живой.

Я делаю шаг ближе. Правое колено принимает четверть веса, как договаривались с Лидой, и сразу напоминает, что четверть — это её цифра, а не моя.

— Товарищ старший лейтенант, — говорит Плешаков, не поворачивая головы, — отойдите на полшага. Вы мне свет закрываете.

— Я тебе свет не закрываю. Я стою сбоку.

— Вы стоите там, куда мне надо смотреть.

Я отхожу на полшага. Тридцать лет в прошлой жизни у меня уходило на то, чтобы выучить это движение и перестать считать его обидным: техник у открытого мотора главнее командира полка. Молодому телу, в котором я теперь живу, эта наука не досталась. Оно хочет взять ключ. Оно хочет первым увидеть, что там внутри, и по возможности само вытащить оттуда причину за шиворот.

Плешаков берёт переносную лампу, светит под жгут проводки и молчит дольше, чем мне удобно.

— Ну?

— Гну, — отвечает он, заводя лампу глубже. — Погоди с причиной. Гурьев, ящик командиру.

Моторист Гурьев, парень лет двадцати с обгоревшими до белизны бровями, тащит от стены капонира деревянный ящик из-под приборов, ставит его торцом у колеса и смотрит на меня вопросительно.

— Садитесь, — говорит Плешаков. — Мне от вас сейчас нужны минуты и режимы, а не ещё одна пара рук. Рук у меня три, а минут никто, кроме вас, не помнит.

Я сажусь. Колено благодарно вытягивается вперёд, в дурацкое положение, в котором его меньше дёргает. Ящик пахнет стружкой и старым машинным маслом; на боку чернильный номер и раздавленная сургучная печать. С этой точки правый мотор виден целиком: чёрный от нагара коллектор, светлые головки, жгут в оплётке, тяги, штуцера, хомуты — всё то хозяйство, которое ночью шумело у меня под рукой одним ровным звуком и ни разу не соврало.

Литвинов приходит через минуту, с планшетом под правой мышкой. Левая кисть у него поднята к груди, повязка потемнела у ладони, и он несёт руку так, будто она чужая и он согласился подержать её до вечера.

— Времена, — говорит Плешаков. — Только времена и режимы. Без «мне показалось».

— Тогда садись рядом, — я подвигаюсь на ящике. — Читай с листа, не по памяти.

Литвинов не садится: сидя он не сможет прижать лист правой рукой. Он кладёт планшет на бочку, ставит сверху пустую кружку, чтобы ветер не листал, и водит по строкам карандашом, зажатым в здоровых пальцах.

— На наборе, после второй тысячи, показание температуры головок правого подошло к принятой черте, — говорит он. — Записано двадцать три минуты после старта. Через полторы минуты командир уменьшил угол набора и прибавил скорость. Ещё через минуту жалюзи открыты полностью. Рост остановился на четвёртой минуте после начала, показание отступило на два деления к седьмой.

— Обороты?

— Держались. Разницы с левым по указателю не отмечал.

— Давление масла.

— В рабочей области весь маршрут. Отдельно отмечено в трёх точках: на наборе, после сброса и над морем.

Плешаков слушает, не отрываясь от лампы.

— Звук.

— Ровный, — говорю я. — И это не вежливость. Я эти два мотора слышу через кресло, и правый у меня всю ночь шёл одной нотой с левым. Ни рывка, ни провала, ни того сухого стука, который у них бывает перед неприятностью.

— Вибрация?

— Не изменилась. На боевом режиме и на отходе я её проверял специально, потому что температура мне не понравилась.

— Течь?

— Свежей не видел ни я, ни Костенко снизу. И под мотором на вашей ветоши сейчас сухо.

Плешаков наконец выпрямляется, вытирает пальцы о тряпку и смотрит на меня так, как смотрят на человека, который сдал экзамен, но ещё об этом не знает.

— Вот теперь можно работать, — говорит он. — Теперь у меня есть машина, которая честно прошла маршрут с подъёмом температуры на наборе. Из такой машины я причину достану. Из «еле дотянули» не достану ничего.

— А кто сказал «еле дотянули»?

— Скажут, — отвечает он спокойно. — Всегда говорят.

И оказывается прав раньше, чем я успеваю ответить.

Гурьев, сидя на корточках у второй стремянки, старательно и медленно пишет в тетради огрызком карандаша. Он старается, у него мокрый чуб и очень сосредоточенное лицо человека, который впервые в жизни оформляет документ.

— Товарищ старший лейтенант, — говорит он, не поднимая головы, — я так и запишу: правый работал с перебоями, экипаж дотянул на одном?

В капонире становится тихо. Слышно, как на полосе бросают землю с лопат, как далеко работает грузовик и как ветер с моря шевелит маскировочную сеть над нами.

— Не так, — говорю я.

— А как? Я же... ну, для порядка. Там же спросят, как шли.

— Спросят — ответим точно. Пиши. Правый мотор работал весь маршрут. Давление масла в рабочей области. Обороты держал. Звук и вибрация без изменений. Температура головок на наборе подходила к принятой черте и отступала после уменьшения угла, прибавки скорости и полного открытия жалюзи. Перебоев не было. Отказа не было. Полёта на одном моторе не было.

Гурьев смотрит на меня озадаченно, держа карандаш над недописанной строкой.

— Так это ж... скучно как-то.

— Зато правда.

— Так все ж пишут ярче, — он поворачивает ко мне тетрадь, словно надеется ещё отстоять свою строчку.

— И ты завтра будешь по этой яркости искать неисправность, которой нет, — говорит Плешаков, — а ту, которая есть, пропустишь, потому что она в твою красивую строчку не влезает. Пиши, как сказал командир. Слово в слово.

Гурьев сопит и пишет. Я смотрю на его затылок и думаю, что зря на него сержусь. Ему двадцать лет, он третий месяц на фронте, и ему хочется, чтобы ночь, из которой машина вернулась с осколочной ссадиной на борту, называлась как-нибудь громко. Я в его возрасте — в том, настоящем, давнем возрасте — тоже писал ярче, чем было. Меня отучил один старый техник, которого я потом двадцать лет вспоминал каждый раз, когда подписывал чужой отчёт.

— Гурьев, — говорю я.

— Я.

— Через год ты будешь принимать доклады от таких, как я. И если тебе привезут «еле дотянули», ты будешь стоять у мотора и не знать, где искать. Не приучай себя к этому с утра.

Он оборачивается и неожиданно улыбается — сразу мальчишкой, не документом.

— Понял.

Плешаков берёт лампу иначе, снизу, и заводит её под жгут, туда, где шланг в металлической оплётке идёт вдоль кронштейна к задней части мотора.

— Так, — говорит он. — А вот это мне нравится.

Я поднимаюсь с ящика раньше, чем успеваю подумать про колено. Колено напоминает. Я всё равно подхожу.

В свете лампы видно: металлическая оплётка шланга на длину пальца протёрта до блеска, а под блеском — светлая полоска, где плетение уже разошлось. Кронштейн, о который она тёрлась, держится на двух шпильках, и одна гайка стоит не там, где положено: контровка сорвана, проволоки нет, гайка отошла и позволила кронштейну ходить.

— Люфт, — говорит Плешаков, берёт кронштейн двумя пальцами и качает. Металл отвечает тихим, отвратительным для уха стуком. — Вот он гулял всю ночь и пилил шланг.

— Сколько ему оставалось?

— Полётов на два. Может, на один. Потом бы отдало по месту, и тогда у вас был бы не подъём температуры, а совсем другой разговор в воздухе. — Он проводит ногтем по протёртому месту и добавляет буднично: — Хорошо, что мы сегодня открыли, а не завтра.

Я стою над его плечом и смотрю дальше, туда, куда переполз свет.

В ладони от протёртого шланга проходит выхлопной коллектор. На стыке, под хомутом, металл изменил цвет: широкое пятно побежалости, синевато-фиолетовое в середине, соломенное по краям, и от него вперёд, по ходу потока, тянется тонкий сухой веер нагара. Хомут сидит криво.

— Семён Иваныч! — зову я, потому что Руденко как раз проходит вдоль борта со своей рулеткой и мелом, разбираясь с осколочной ссадиной за местом радиста. — Взгляни, пожалуйста.

Руденко подходит, смотрит, не трогая, и хмыкает.

— Прорывало, — говорит он. — Струйкой, узко.

— Вот, — говорю я, и слышу в собственном голосе то, за что через минуту сам себя одёрну. — Вот тебе и температура. Газ бил наружу, грел всё вокруг, отсюда и показание.

Плешаков выпрямляется и очень спокойно вытирает руки.

— Нет, — говорит он.

— Как нет? Пятно — вот. Нагар — вот. Хомут ослаб — вот.

— Всё правильно. Пятно есть, нагар есть, хомут ослаб. И всё это надо чинить, потому что само по себе оно дрянь. — Он берёт меня двумя пальцами за рукав и разворачивает, чтобы я видел головки цилиндров, а не коллектор. — А термометр у вас сидит вот здесь. И чтобы он в наборе пошёл к черте, надо нагреть головку, а не кронштейн. Струйка из-под хомута кронштейн греет. Головку она не греет.

— А если струя достаёт и до головки?

— Вот это сначала проверь, — отвечает он, возвращая лампу к стыку. — Может, да. Может, нет. Может, у вас там третье, о чём мы с вами сейчас оба не думаем: масло, жалюзи, регулировка, качество бензина, температура наружного воздуха на высоте, тяга подвода. Я в этом мотор буду разбирать не по красоте вашей догадки, а по порядку. И скажу вам про причину после пробы, а не до.

Я стою и молчу пару секунд дольше, чем нужно.

Штука в том, что он прав, и я это знаю лучше, чем Гурьев со своей тетрадкой. В прошлой жизни я подписывал акты, в которых красивая догадка, поставленная в графу «причина», закрывала дело, а через полгода то же самое случалось на другом борту, потому что искали не там. Я знаю эту цену. И всё равно у меня чешутся руки поставить точку сейчас, потому что мне страшно неудобно жить с открытым вопросом на своей машине.

— Принято, — говорю я. — Причина — после пробы.

— Вот и хорошо.

— Только имей в виду: Гордеев спросит не после пробы, а через полчаса.

— Спросит, — соглашается Плешаков. — А я отвечу, что мотор остывал до восьми, вскрыт в восемь, дефект найден, устраняется, проба после полного охлаждения и промывки. Больше ему у меня взять нечего.

Он поворачивается к Гурьеву.

— Шланг снять. Не резать — отвернуть по штуцерам и снять целиком. Положишь вот сюда, в ветошь, не в общий ящик. Помечу отдельно.

— А зачем? — Гурьев уже держит ключ. — Он же негодный.

— Затем, что он негодный интересно, — Плешаков разворачивает чистую тряпку и мелом пишет на доске рядом: «13, правый, протир у кронштейна, утренний осмотр, до пробы не выбрасывать». — Я по этому протиру посмотрю, сколько он тёрся. Если давно, значит, у нас кто-то этот кронштейн не проверял два месяца, и надо смотреть все машины, а не только вашу. Если недавно — значит, тряхнуло ночью, и тогда я ищу, от чего тряхнуло.

Он говорит это ровно, без нажима, и я вдруг понимаю, что смотрю на человека, который только что превратил один потёртый шланг в задачу для всего аэродрома. У меня в прошлой жизни на такое уходили совещания.

— Семён Иваныч, — Плешаков поворачивается к Руденко, — второй хомут коллектора и все кронштейны по правому борту. Не глазами — руками. И контровку смотри везде, где я сегодня не успею.

— Сделаю, — Руденко записывает мелом на планке и добавляет мне, не оборачиваясь: — Ссадину на борту я померил. Наружная обшивка, кромка приподнята, силовой набор под ней целый. Заклёпки на месте. До завтра заведу накладку.

— Спасибо.

— Не за что. Лучше скажи Костенко, чтоб не ходил смотреть.

— Он и так не пойдёт. Ему рукой шевелить запретили.

— Он всё равно пойдёт, — говорит Руденко. — Он же стрелок.

Гурьев отворачивает штуцера — медленно, с двух сторон, придерживая шланг тряпкой, чтобы остатки не потекли по горячему. Из нижнего конца всё-таки выступает густая тёмная капля и падает на подставленную ветошь. Плешаков смотрит на эту каплю так же внимательно, как только что смотрел на протир.

— Цвет нормальный, — говорит он. — Стружки нет.

— При стружке уже до замены мотора заземлишь? — спрашиваю я, глядя на тёмный след.

— Была бы стружка — я бы вам сейчас сказал, что машина стоит трое суток, и вы бы у меня её не выпросили ни за какие подписи.

Он берёт снятый кусок двумя пальцами, поворачивает к свету, разглядывает разошедшуюся оплётку и кладёт на подписанную тряпку.

— Гурьев. Новый ставишь с прокладкой под кронштейн. Не «поплотнее затяну», а с прокладкой. И контровку обеими руками, а не для красоты.

— Есть.

— Хомут на коллекторе — снять, посадочное место зачистить, поставить новый, старый мне сюда же, в ветошь.