Читать «Командир бомбардировщика - 4» — Сергей Сорокин онлайн
Страница 2 из 10
— А он ведь ещё держит вроде, — говорит Гурьев, примериваясь ключом.
— Он держит вроде, — соглашается Плешаков. — Мне «вроде» на выхлопе не нужно.
Я опускаюсь обратно на ящик и смотрю, как он работает, и мне неудобно от того, насколько мне это нравится. Есть особое удовольствие — видеть человека, который в своём деле не торопится и не картинничает. У меня такие были в каждом полку, всего по одному-два на полк, и я всегда знал их по имени-отчеству, а они меня по фамилии.
— Плешаков.
— Слушаю.
— Если хомут и шланг мою температуру не объясняют — что объясняет?
Он выпрямляется, вытирает руки и загибает пальцы. Не для торжественности — просто чтобы не сбиться.
— Три места, — говорит он. — Первое: термопара на головке и её проводка. Прибор мог наврать. Тогда у вас никакого перегрева не было вовсе, а было показание.
— Хорошо бы.
— Вам хочется, чтоб врал прибор, — говорит Плешаков. — И мне хочется. Поэтому я его проверю первым и себе не поверю: сниму, посмотрю контакт, гляну провод по всей длине, где он идёт рядом вот с этим вашим красивым пятном побежалости. Второе: жалюзи. Вы их открыли полностью — по рычагу. А сколько они открылись на самом деле, я вам скажу, когда влезу к тягам. Если привод растянут, у вас на рычаге полное, а на створках две трети.
— И на наборе это как раз и вылезет.
— На наборе это и вылезет, — кивает он. — Третье: маслорадиатор и его заслонка. Если соты забиты пылью и травой — а у нас тут всё лето пыль и трава, — масло охлаждается хуже, и головки идут следом.
— Значит, мотор вскрывать целиком не будешь.
— Не буду, — говорит Плешаков. — Пока не буду. Я его буду греть.
— Как греть?
— На земле. Промою, поставлю всё новое, дам ему остыть до конца, а потом запущу и выведу по режимам, как вы вчера выводили: малый, крейсерский, номинал. И буду смотреть на прибор, на масло и на этот самый ваш хомут. Если показание полезет на земле — я найду где. Если не полезет — значит, ищем в том, чего на земле нет.
— Высота.
— Высота, — соглашается он. — И тогда я вам честно скажу: причину я не нашёл, а нашёл три исправленных дефекта, и машина к вылету годна с ограничением по набору. И вы полетите с этим ограничением, потому что лучше ограничение, чем красивая строчка.
Я киваю. Мне нечего добавить, и это редкое, хорошее чувство.
Гурьев тем временем подкатывает тележку с промывочным бачком, и капонир наполняется запахом бензина. Руденко на другой стороне стучит киянкой по своей планке, отмеряя накладку. Где-то за сетью кричит чайка — нагло, по-хозяйски, как кричат здесь все чайки над всеми аэродромами мира.
Я встаю с ящика, держась за стойку стремянки, и, перенеся руку на край крыла, добираюсь до борта под кабиной.
«Тринадцатый» стоит на колодках, опустив хвост, с открытым правым капотом и раскрытым нутром, и выглядит как человек, которого раздели в чужой приёмной. Белая цифра на борту запылилась и кое-где облупилась по кромке. Под этой цифрой в обшивке — свежая светлая ссадина, размеченная мелом Руденко.
Я кладу ладонь на холодный дюраль под кабиной.
Мне полагалось бы что-нибудь почувствовать. Экипажи всегда что-нибудь чувствуют к своей машине, и я тридцать лет объяснял молодым, что это нормально, пока не начинает мешать работе.
Я чувствую одно: она вернулась. Дошла на двух моторах, села на проход шириной в колею, и сейчас у неё в правом боку копается человек, который не согласен объяснять её поведение красиво.
Ладно. Значит, у нас обоих сегодня всё в порядке.
Долго стоять колено всё-таки не даёт. Я тем же путём возвращаюсь к ящику и сажусь, вытянув ногу мимо колеса.
К стоянке подходит Гордеев. По сапогам и рукавам видно, где он был: у полосы, в земле по щиколотку. Он останавливается у колеса, смотрит на открытый капот, на мою вытянутую ногу, на планшет под кружкой и задаёт единственный вопрос, который у него сейчас есть:
— Машина к ночи будет?
— Мотор вскрыт, дефект найден, устраняется, — говорит Плешаков, не поворачиваясь. — Проба после полного охлаждения. После пробы доложу.
— Мне «после пробы» в сводку не поставить, — говорит Гордеев.
— А мне в мотор не поставить ваш срок, товарищ капитан.
Гордеев коротко усмехается — не весело, а как усмехаются люди, которым эту фразу уже говорили, и она каждый раз оказывалась верной.
— Иванов. С людьми что?
— Идём к врачу. Все четверо.
— Идите, — говорит он. — Потом ко мне с картой. Штаб ждёт формулировку.
Он уходит вдоль капониров, и в его спине хорошо читается, сколько сегодня ещё людей скажут ему «после пробы».
Я поднимаюсь с ящика, держась за стойку стремянки, и ловлю на себе взгляд Плешакова.
— Что?
— Ничего, — говорит он. — Просто вы первый командир за войну, который у меня не спросил, можно ли слетать, если очень надо.
— Можно, если очень надо?
— Нельзя.
— Вот я и не спросил.
Санчасть у нас — землянка с двумя накатами, входом на восток и занавеской из парашютного шёлка вместо двери. Внутри пахнет карболкой, мокрым бинтом и картошкой: кто-то из выздоравливающих чистит её у дальней стены в тазу.
Лида ставит нас не в очередь, а по местам: Литвинова на топчан у лампы, Тимку на табурет у входа, где свет ровный и не бьёт в лицо, Федю к столу, а меня — на второй топчан, ногой вдоль.
— Журавлёв первый, — говорит она. — Остальные сидят и не помогают.
Тимка садится очень прямо, как садятся отличники. Лида берёт кусок картона, вырезанный под таблицу, и держит его на вытянутой руке.
Глава 2
— Правый закрой. Читай левым.
Тимка поднимает ладонь к лицу и читает — уверенно, быстро, почти без пауз. Слишком быстро.
Я лежу на топчане, смотрю в потолочный накат и вижу это, не глядя. У меня в прошлой жизни была военно-врачебная комиссия раз в год двадцать восемь лет подряд. Я знаю все способы. Я знаю про ладонь, которая прикрывает не тот глаз, про щель между пальцами, про заученную наизусть третью строчку, про подсмотренную снизу карточку. Я сам однажды в пятьдесят два года сдал зрение за счёт того, что запомнил порядок букв в кабинете, и потом полгода не мог решить, горжусь я собой или нет.
Лида кладёт картон на колени и смотрит на Тимкину ладонь.
— Товарищи, — говорит она, не повышая голоса, — вышли все. Иванов, ты тоже.
— Я лежу.
— Ты встал и вышел.
Я встаю, опираясь на край топчана, и выхожу. За мной, ворча, выбирается Федя, придерживая правый локоть у груди, и последним — Литвинов с поднятой рукой.
Мы стоим втроём на солнце у входа. За занавеской слышно ровное Лидино «теперь другой», «не торопись», «следи за пальцем, голову не поворачивай», и Тимкины односложные ответы. Потом там надолго замолкают.
— Всё-таки двоит, — говорит Литвинов.
— Двоит, — соглашаюсь я.
— Он ночью работал.
— Работал. И сделал всё, что надо. А сейчас он хочет, чтобы ему разрешили работать и вечером, поэтому читает наизусть.
Федя переминается и смотрит в землю.
— Он и вправду быстро читал.
— Он читал ту строчку, которую видит правым, — говорю я. — Вслепую, по памяти.
Занавеска отходит, и Лида зовёт нас обратно. Тимка сидит на том же табурете, красный до ушей, и очень старательно смотрит в стену.
— Журавлёв, — говорит Лида ровно, — повтори командиру то, что сказал мне.
Тимка сглатывает.
— При быстром переводе взгляда двоит. Особенно если сначала далеко, потом близко на бумагу. Правым вижу нормально, левым хуже к краю.
— Сколько держится?
— Пока... пока не остановлю голову и не подожду.
— Сколько ждать?
— Секунды три. Иногда пять.
Лида кивает мне.
— Вот с этим и работаем. Резких переводов взгляда нет. Чтение мелкого — нет. Тетрадь на коленях — нет. Наблюдение ровным сектором, голова в одном положении — можно. Слух — сколько угодно, слух у него в порядке.
— Товарищ военфельдшер, — говорит Тимка, — а в кабину?
— В кабину — нет.
— Я же не глазами радио слушаю.
— Ты глазами шкалу ловишь, частоту ставишь, часы смотришь, в окно смотришь и обратно на шкалу, — говорит Лида. — Пятьдесят раз в час. Из них у тебя тридцать раз будет два изображения по три секунды. Скажи мне, в какую из этих трёх секунд по вам зайдёт истребитель?
Тимка молчит.
— Осмотр через двенадцать часов и завтра утром, — говорит Лида и записывает. — Если сходится быстрее, диапазон расширю. Если нет, тогда поговорим о другом.
— Понял, — говорит Тимка и добавляет очень тихо: — Я не думал, что вы заметите.
— Я на это и рассчитывала, — отвечает она.
Федю она берёт вторым. С ним всё проще и потому хуже.
— Куртку.
Федя берётся за пуговицы левой рукой и справляется за полминуты. Потом наступает та часть, где куртку надо снять, и правое плечо должно уйти назад.
Он тянет, поднимает левое плечо, наклоняется, пробует вывернуться — и застревает, стоя посреди землянки в наполовину снятой куртке, как человек, которого поймали сетью.
Тимка встаёт помочь.
— Сядь, — говорит Федя сквозь зубы.
— Да я только рукав придержу.
— Сядь, я сказал!
Тимка садится. У Феди на скулах ходят желваки, и не от боли — я вижу, что не от боли.
Лида подходит сзади, берётся за воротник и говорит буднично:
— Не двигайся. Сейчас я сниму с тебя куртку, а ты будешь стоять и считать до десяти. От тебя никакой работы не требуется.
— Я сам.
— Ты сам уже сделал всё, что мог. Одна попытка на сегодня — израсходована.
Она снимает рукав с больной стороны так, что плечо почти не двигается: рукав уходит сначала вниз, потом вперёд. Федя всё-таки коротко шипит.
— Раздевать буду я или Зоя, — говорит Лида. — Не товарищи. Понял?
— Понял, — он стоит красный и злой. — Я не барышня, товарищ военфельдшер.
— Барышня, — соглашается она. — Двадцать лет, плечо после удара о турельный кронштейн, сустав держится на воспалении и упрямстве. Ложись.
Она осматривает его долго. Я смотрю на Федино плечо, на синеву, уползающую под лопатку, и на его лицо, которое честно старается ничего не выражать, и вспоминаю то, о чём здесь нельзя говорить вслух.