Читать «Командир бомбардировщика - 8» — Сергей Сорокин онлайн
Страница 2 из 12
— Я знаю, что ты думаешь. Ты думаешь, что тебе дали и тут же отняли, и что приезжие устроили это нарочно, чтобы показать, что мы тут не годимся.
Он краснеет так, что видно даже при керосиновой лампе.
— Так вот, — говорю я. — Если бы я хотел показать, что вы не годитесь, я бы вас выпустил.
Я говорю это спокойно, без нажима, и вижу, как до него доходит.
Круглов потом, уже на улице, закуривает и говорит мне в спину:
— Товарищ старший лейтенант.
— Да.
— Вы это в пятницу повторите? Про то, что если бы хотели показать — выпустили бы?
— Повторю.
— Тогда я, пожалуй, в пятницу ругаться не буду, — говорит он и уходит к машинам.
Погода портится в четверг.
Она портится ровно тогда, когда до нашего остатка доходит очередь: молодые отлетали своё до половины первого, и в час, когда мы должны выкатываться, кромка садится до двухсот и начинает идти мокрый снег.
Я стою у полосы с Долгих и смотрю на север, откуда это всё ползёт.
— Отменяйте, — говорит Долгих.
— Погодите.
— Иванов, тут не Эзель. Тут торф, тут дымка над выработками стоит даже в мороз, а сейчас пойдёт снег.
— Я знаю. Я не собираюсь ходить по маршруту.
— А что вы собираетесь?
— Сокращённый, по кругу над полем, с уходом до дальнего ориентира и обратно. Двадцать минут. С правом прекратить на любом этапе.
Долгих смотрит на меня, прищурившись.
— Вы это для кого делаете?
— Для себя.
— Не врите.
— Ладно, — говорю я. — Не только для себя.
Он молчит, потом кивает.
— Свиридов сейчас на КП. Он смотрит.
— Знаю, что смотрит.
Вот это и есть неприятная часть уступки, о которой не говорят в благородных речах. Ты отдал лучшие часы. Ты остался с остатком. И теперь у тебя два способа опозориться: не полететь вовсе — «а, значит, вам можно только в хорошую погоду» — или полететь с надрывом, показать характер, и, если повезёт, вернуться, а если не повезёт, доказать, что приезжие с Эзеля — лихачи, которым нельзя доверять чужих мальчиков.
И есть третий способ, скучный. Слетать ровно то, что разрешено, вернуться и привезти пользу.
Долгих докладывает изменённое упражнение на КП и получает разрешение. До выработок не идём: держимся над полем и вдоль южной ветки, где земля видна непрерывно. Если снег закроет ориентир или кромка прижмёт к нашей высоте — прекращаем. Названные условия записывают, и я повторяю их экипажу.
Тринадцатый идёт по кругу на ста пятидесяти метрах.
Мокрый снег лепит в стекло, дворники не справляются, и мир сужается до полосы земли под левым крылом. Литвинов ведёт по своему счислению и по железнодорожной ветке, которая здесь идёт удобно.
— Кромка? — спрашиваю я.
— Сто восемьдесят над полем. — Он смотрит вниз. — Над выработками ниже.
— Насколько?
— Сейчас... — Литвинов сверяет высотомер с тем, что видит сбоку. — Метров сто двадцать, местами, может, сто. Над выработками пар смешивается со снегом, ровной кромки не разберёшь.
— Запиши точно: где начинается понижение, где заканчивается.
— Пишу.
Мы идём до дальнего ориентира — водокачки у разъезда, — разворачиваемся и идём обратно. Всё упражнение занимает двадцать две минуты. Никакого геройства в нём нет вообще: это скучный полёт на малой высоте с постоянной готовностью прекратить и сесть.
Единственное, что в нём есть, — это цифры, которые Литвинов кладёт на бумагу.
Мы садимся, и я иду на КП прямо в мокром реглане.
Свиридов там. И Долгих там. И ещё двое, которых я не знаю.
— Разрешите доложить. Сокращённое упражнение выполнено, двадцать две минуты, прекращений не было. — Я кладу на стол листок Литвинова. — Наблюдения по нижней кромке.
Свиридов берёт листок.
— Это что?
— Кромка по участкам. Над полем сто восемьдесят. Над торфяными выработками сто двадцать и ниже, там от воды парит и смешивается со снегом. Над лесом к югу — двести сорок, там чище. И ещё: между третьим и четвёртым разъездом кромка рваная, верх кромки поднимается до трёхсот, а между просветами снег снова закрывает землю.
Свиридов читает.
Он читает молча, и я вижу, как у него меняется лицо: сначала он ждал рапорта о подвиге, потом понял, что это не рапорт.
— Дуняшин через сорок минут идёт по тому же остатку, — говорит он наконец.
— Я знаю. Поэтому и принёс сейчас, а не вечером.
— Ковалевский! — кричит Свиридов в соседнюю комнату. — Дуняшина ко мне.
Дуняшин приходит через минуту — плотный, лысеющий, с полотенцем на шее, явно из умывалки. Свиридов молча суёт ему листок.
Дуняшин читает. Потом смотрит на меня.
— Над выработками сто двадцать? — переспрашивает он.
— И ниже местами.
— Вы в кромку входили?
— Нет. Видели сбоку с высоты ста пятидесяти. Низ рваный, поэтому пишем предел, а не точную цифру.
Дуняшин проводит пальцем вдоль линии выработок.
— Я там собирался разворачиваться.
— Я бы разворачивался южнее, над лесом. Там двести сорок и ровнее.
Дуняшин ещё раз смотрит в листок.
— Спасибо, — говорит он коротко и уходит одеваться.
Свиридов провожает его взглядом и поворачивается ко мне.
— Иванов.
— Я.
— Вы это специально?
— Что именно?
— Это. — Он щёлкает ногтем по листку, который Дуняшин оставил на столе. — Прилететь и привезти бумажку.
— Товарищ майор, — говорю я, — я слетал двадцать две минуты по кругу в снегопад. Хвалиться там нечем. Единственное, что я мог оттуда привезти, — вот это. Не привезти было бы глупо.
Свиридов смотрит на меня довольно долго.
— Идите сушитесь, — говорит он.
Гордеев улетает в пятницу утром, попутным бортом.
Провожать его выходим втроём: я, Зорин и Круглов. Больше некому — все на предполётной.
Он стоит у чужой машины, в которой ему лететь пассажиром, с вещмешком у ноги, и у него вид человека, которому неловко.
— Ну, — говорит он.
— Ну, — говорю я.
— Ты тут не увлекайся.
— Постараюсь.
— Ты всегда стараешься. — Он поднимает мешок и перекидывает через плечо. — Слушай, Иванов. Я тебе одну вещь скажу, а ты не обижайся.
— Говорите.
— Я к тебе три месяца привыкал. — Он смотрит куда-то за полосу. — Сперва я думал, что ты выскочка. Потом — что ты человек с придурью, но полезный. А когда ты в сентябре с Кагула последних прикрыл, я понял, что ты просто другой породы, и что я тебя не переделаю.
— Товарищ капитан...
— Дай сказать. — Он поправляет ремень. — Тут у тебя Свиридов. Он мужик неплохой, я с ним вчера полночи сидел. Но у него своя часть, свои люди и свои покойники. Он тебя будет мерить не тем, что ты сделал на Эзеле. Он тебя будет мерить тем, что ты сделал у него во вторник.
— Знаю.
— Знаешь, — соглашается Гордеев. — Ну и всё тогда.
Мы жмём руки. У него ладонь сухая и очень твёрдая.
Он лезет в машину, неловко, цепляясь мешком, и кто-то изнутри принимает у него вещи, и дверь закрывается, и через десять минут он уходит на юго-восток и становится точкой.
Круглов стоит рядом и смотрит вслед.
— Всё, — говорит он. — Теперь мы совсем приезжие.
Разбор в пятницу вечером собирает человек пятнадцать.
Он не про полёты — он обычный, недельный: что сделано, что не сделано, что переносится. Я веду его вместе с Долгих, и половина времени уходит на скучное: расписание, погода, кто с кем летит на следующей неделе.
И в конце, когда я уже говорю «вопросы», встаёт Круглов.
Он встаёт основательно, не торопясь, и поворачивается так, чтобы видеть не меня, а всех.
Я успеваю подумать: всё-таки будет.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите не вопрос, а сказать.
— Говорите.
— Я в понедельник к вам приходил. — Он говорит громко и ровно, и в землянке становится тихо. — Я приходил недовольный. Я сказал, что нас, островных, поставили последними, за мальчиками, которые войну по картинкам знают. Вы мне тогда сказали отложить до разбора. Вот разбор.
Хомяков на второй лавке краснеет и опускает голову. Лапин смотрит прямо.
— Продолжайте, — говорю я.
— Я своё мнение не поменял наполовину, — говорит Круглов. — Я до сих пор считаю, что нас надо было пускать хотя бы через одного, а не в хвост. У меня штурман с Кагула хуже слышит одним ухом, и он летает по допуску, и ему тоже надо тренироваться, а не только смотреть, как тренируются другие.