Читать «Командир бомбардировщика - 9» — Сергей Сорокин онлайн
Страница 5 из 11
— Никто вас за железо не просит.
— Обычно просят, — говорит Гуляев.
Зорин уходит во второй раз в пятнадцать десять.
В пятнадцать пятнадцать звонит Кострицын.
— Иванов. Нашли?
— Нашли. Идут сани.
— Хорошо. Теперь про ночь. — Он не тратит времени на поздравления, и я ему за это благодарен. — Сокращённый состав — сколько машин?
— Четыре вместо шести.
— Ведущий?
И вот здесь я сажусь и произвожу то арифметическое действие, за которое завтра буду отвечать.
Зорин сядет около шести. Он проведёт в воздухе больше одиннадцати часов за сутки, из них два вылета подряд, он с ночи не спал и у него обморожена щека. Формально я могу поставить его ведущим на ночь: он не откажется, он даже обрадуется.
И он приведёт группу к цели, потому что он умеет. А вот на обратном пути, на пятом часу, когда надо будет замечать не цель, а мелочи, он их не заметит.
— Ведущий — Барсуков, — говорю я.
— Барсуков цель не видел.
— Барсуков увидит снимки Сомова и пойдёт по ним. Зорин видел цель своими глазами, но Зорин сегодня в воздухе с восьми утра.
— Это ваше решение?
— Моё.
— Тогда пишите, — говорит Кострицын. — И чтоб в журнале стояло: «состав изменён по решению исполняющего обязанности командира эскадрильи в связи с проведением поисковой операции». Не «в связи с усталостью экипажа». Усталость — это не документ.
— Напишу.
Барсукова я нахожу у столовой.
Это отдельная неприятная минута, и я её не откладываю.
— Барсуков. Сегодня ночью ведёшь ты.
Он ставит кружку.
— А Зорин?
— Зорин на поиске. Вернётся к шести и больше никуда не пойдёт.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит Барсуков осторожно, — а цель-то...
— Пойдём, покажу.
Мы идём к Сомову, и там, в тесной комнатушке, пахнущей проявителем, разглядываем ещё мокрые отпечатки: полоса, два снежных обвалования, тёмное между ними, и дым, действительно низкий, стелющийся.
— Вот это — что? — говорит Барсуков, тыкая пальцем.
— Сомов говорит, тягач.
— А это?
— Не знаем.
Барсуков смотрит долго.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит он наконец. — Скажу прямо. Я бы хотел, чтоб вёл Зорин. Он там был.
— Я тоже хотел бы.
Барсуков придвигает к себе снимок, оставляя у края место для маршрутной карты.
— И четыре машины вместо шести. Две не доберут серию по этим стоянкам. Из-за поиска.
— Из-за поиска, — говорю я. — И это ровно то, что сегодня стоит наша ночь: две машины и ведущий, который видел цель. Я тебе это говорю прямо, чтобы ты не узнал от других и не решил, что тебя подставили.
Барсуков молчит, потом кивает.
— Понял. Мне восемь кадров и Сомова на полчаса.
— Бери на час.
Он уходит с отпечатками, а я стою в проявительной и слушаю, как в кювете капает.
Мне тридцать лет опыта говорят, что я сделал правильно.
А в груди при этом сидит чёткое, простое, детское: сегодня ночью из-за меня по той полосе отработают вчетвером, и часть того, что там стоит, останется стоять.
Сани доходят в пятнадцать пятьдесят.
Я узнаю об этом не сразу — сначала приходит доклад Зорина, что видит сани в двух километрах от точки, потом двадцать минут тишины, потом снова Зорин:
— Подошли. Люди у машины.
Дальше — сорок минут, в которые я не участвую вообще.
Я сижу в блиндаже, курю чужие папиросы, хотя вообще-то не курю, и слушаю, как Тимка принимает обрывки.
Обрывки такие:
«Сани у машины».
«Людей вижу четверых».
«Грузят».
И между ними — по восемь, по двенадцать минут тишины, в которые я успеваю прожить довольно много лишнего.
Телефон на посту три молчит: Федя там не появится, он на льду. Гуляев звонит один раз и говорит, что видит их в бинокль как точку, и что точка стоит. Потом кладёт трубку, потому что говорить ему нечего, а линия одна.
Литвинов в это время занимается тем, чем занимаются умные люди, когда нечего делать: чертит обратную дорогу. Считает, сколько идти саням от точки до Гуляева по обходу, за какое время, и в каком месте их застанет темнота.
— Восемнадцать двадцать, — говорит он наконец. — Если выйдут в шестнадцать тридцать и не встанут.
— А если встанут?
— Тогда неважно, во сколько, — говорит он. — Тогда важно, с кем.
Я дважды поднимаю руку к микрофону и дважды опускаю.
Я хочу спросить у Зорина, что там. Это желание совершенно нормальное, человеческое и абсолютно вредное: он сейчас ходит кругами на трёхстах метрах над людьми, смотрит вниз и считает свою трещину, а я влезу к нему в наушники с вопросом, на который он и так ответит, как только будет что отвечать.
В шестнадцать двадцать две Тимка принимает его доклад про растущую трещину.
И вот тут я наконец делаю за весь этот день что-то своё.
— Тимка. Передавай: «Работу над санями продлеваю до семнадцати пятидесяти при достаточном остатке. После — прямо домой. Подтвердить горючее. Приказ мой».
Тимка поднимает голову.
— А топливо?
— По утреннему расчёту хватает на семнадцать пятьдесят плюс дорога, — говорю я. — Но нужен его фактический остаток. И весь полёт должен уложиться в те три часа, на которые договорились.
Тимка смотрит на последнюю строку расхода.
— Обратную дорогу он ещё не пересчитал.
— Потому и запросили остаток. Без его подтверждения прежний срок остаётся. Я хочу, чтобы он вёл сани по согласованному времени, — говорю я. — Самовольно оставаться ему нельзя, Тимка. Если расход или состояние экипажа не позволяют продлить — уйдёт по прежнему сроку. Прикрыть нехватку сил моей подписью не получится.
Тимка отстукивает.
Ответ приходит короткий: «До семнадцати пятидесяти обеспечен. На посадке остаток двенадцать минут. Принял. Веду». Литвинов проверяет его цифры; я оставляю разрешение в силе.
Восстанавливаю я всё это потом, вечером, из Фединого доклада и из того, что рассказывает Пантелеев, и ещё позже — из того, что говорит сам Сухих.
Сани подошли не вплотную. Пантелеев остановил их за сто шагов, прошёл вперёд один с пешнёй, промерил, вернулся, провёл лошадей по своему следу и поставил их так, чтобы уходить, не разворачиваясь.
Троих — Сухих, стрелка Ерёменко и стрелка Батюка — нашли под левым крылом, в яме, вырытой в снегу и накрытой чехлами. Они были в сознании, но Батюк уже не очень.
Гриневич лежал в фюзеляже. У него была сломана нога и, как потом окажется, три ребра, и он больше одиннадцати часов пролежал на дюрале, который всё это время честно тянул из него тепло.
Пантелеев залез внутрь первым.
— Товарищ, вылезаем, — сказал он.
И Гриневич сказал ему:
— Портфель.
Бортовой портфель у него был под боком: карты, бортжурнал и кассета с плёнкой, за которой они, собственно, и ходили.
— Портфель потом.
— Портфель сейчас, — сказал Гриневич. — И аппарат. Аппарат в носу, он тяжёлый, вдвоём вынесете.
По Фединому рассказу, Пантелеев на это ничего не ответил. Вдвоём с Ерёменко они подложили под Гриневича брезент, закрепили повреждённую ногу в том положении, в каком она лежала, и позвали Федю к люку. Выносили втроём: один поддерживал плечи и грудь, другой таз, третий не давал ноге повиснуть над порогом. Штурман стонал, вцепившись в портфель. Когда его уложили на утеплённые сани и подоткнули по бокам свёрнутые чехлы, старшина сказал ему, глядя сверху:
— Слушай меня. Я сейчас прошёл сюда по одной ниточке. Она вот такая. — Он показал ладонью. — По ней я могу пройти ещё раз. Может быть. А может, не пройду, и тогда вместо тебя повезут меня. Портфель у тебя в руках, я его отнимать не буду. Аппарата не будет.
И Гриневич, по словам Феди, сказал:
— Понял.
А потом, уже когда его укладывали и укрывали, попробовал приподняться и спросил:
— А кассета?
— Кассета у тебя в портфеле, — сказал Пантелеев. — Ты её держишь.
Сухих в это время стоял у крыла.
Ему двадцать три года, и это его машина, и он посадил её ночью на лёд сохранив всех четверых живыми, и он в тот момент — я это очень хорошо понимаю — думал не про кассету и не про приборы. Он думал про то, что вот она стоит, целая, на брюхе, с погнутыми винтами, и что летом её можно было бы...
— Товарищ старшина, — сказал он. — Если снять радиостанцию и часы...
Федя говорит, что Пантелеев в этот момент посмотрел не на него, а на лёд.
— Лейтенант, — сказал он. — Вон та чёрная нитка час назад была в ладонь. Сейчас в локоть.
Зорин в это время шёл над ними на трёхстах метрах.
По его докладу — тому, который Тимка принял в шестнадцать двадцать две, — он видел, как от гряды к самолёту идёт тёмная линия, и видел, что она стала шире, чем была утром, и что вода на ней не замерзает.
Он передал вниз единственным способом, который у него был: прошёл низко вдоль трещины, покачивая крыльями, три раза.
— Зачем три? — спросил я его потом.
— Чтоб не подумали, что это привет, — сказал он.