Екатерина Максимова "Мадам «Нет»"

grade 4,5 - Рейтинг книги по мнению 20+ читателей Рунета

Она – быть может, самая очаровательная из балерин в истории балета. Немногословная и крайне сдержанная, закрытая и недоступная в жизни, на сцене и на экране она казалась воплощением света и радости – легкая, изящная, лучезарная, искрящаяся юмором в комических ролях, но завораживающая глубоким драматизмом в ролях трагических. «Богиня…» – с восхищением шептали у нее за спиной… Она великая русская балерина – Екатерина Максимова! Французы прозвали ее Мадам «Нет» за то, что это слово чаще других звучало из ее уст. И наши соотечественники, и бесчисленные поклонники по всему миру в один голос твердили, что подобных ей нет, что такие, как она, рождаются раз в столетие. Валентин Гафт посвятил ей стихи и строки: «Ты – вечная, как чудное мгновенье из пушкинско-натальевской Руси». Она прожила долгую и яркую творческую жизнь, в которой рядом всегда был ее муж и сценический партнер Владимир Васильев. Никогда не притворялась и ничего не делала напоказ. Несмотря на громкую славу, старалась не привлекать к себе внимания. Открытой, душевной была с близкими, друзьями – «главным богатством своей жизни». Образы, созданные Екатериной Максимовой, навсегда останутся частью того мира, которому она была верна всю жизнь, несмотря ни на какие обстоятельства. Имя ему – Балет!

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство АСТ

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-17-121864-5

child_care Возрастное ограничение : 12

update Дата обновления : 29.08.2020

Летом Палочка отправлялась со мной на дачу папиных родственников в Мамонтовке (они уехали в эвакуацию и оттуда писали, просили пожить у них, потому что пустые дома растаскивали, грабили), а мама приезжала к нам на выходные. Там, на даче, произошел один случай, о котором мне до сих пор стыдно и больно вспоминать. Неподалеку от того места, где мы жили, остановился цыганский табор. И кто-то сказал Палочке, что цыгане могут погадать на ее пропавшего сына – жив ли он, вернется ли. Но они, конечно, просили «позолотить ручку», требовалось чем-то заплатить. Палочка решила заплатить картошкой – тогда и картошка ценилась как золото. А картошки-то у нас оставалась всего одна штука. Отправилась Палочка к цыганам договариваться, вареную картофелину оставила на столе. Когда она ушла, вернулась я с улицы, гляжу – картошка лежит: смотрела я на нее, смотрела – и съела… Как же Палочка тогда горько плакала, как мне было жалко ее и стыдно! На всю жизнь это запало в душу…

После войны Палочка еще несколько лет занималась мной, возила за город, на дачу к своим друзьям. Когда же я пошла в школу, мы стали видеться только время от времени – она заходила к нам просто в гости, и я к ней прибегала, и на выходные дни она меня иногда забирала к себе.

Мама

Мама – она всегда рядом со мной, всю жизнь я у нее под крылышком. Она жила моей жизнью, участвовала во всем, наверное, многим жертвовала для меня и часто занималась не тем, чем бы сама хотела, а тем, что было необходимо мне. Она дала мне возможность полностью посвятить себя своей профессии, взяв на себя большинство бытовых проблем. Мама и хозяйство ведет, и архивы собирает, и с журналистами общается – она удивительно как-то все успевает. И до сих пор считает меня ребенком: «Ты слишком легко оделась, ты не выпила чаю, тебе уже пора спать…»

Когда я родилась, мама оставила работу в «Москоу ньюс». Это был единственный в ее жизни случай, когда она уволилась сама, вернее, ушла в декрет – со всех предыдущих и последующих мест работы ее увольняли как дочь «врага народа» и не раз при этом лицемерно поясняли, что «печать должна делаться чистыми руками». Но оплачиваемый декретный отпуск скоро окончился, денег на жизнь стало не хватать, и, когда мне исполнилось всего девять месяцев, маме пришлось снова заняться поисками заработка. Ей удалось устроиться в Московскую консерваторию – освобожденным работником многотиражной газеты. Такой освобожденный работник самостоятельно собирает материалы, заказывает статьи, редактирует, общается с типографией – все делает один. Мама пошла туда работать, потому что, во-первых, Консерватория находилась в пяти шагах от нашего дома, а во-вторых, там не требовалось присутствовать весь день и отмечаться при приходе и уходе, как в большинстве других учреждений. Это давало ей возможность больше времени находиться рядом со мной. Мама могла покормить меня, уложить и бежать на работу, что-то там сделать, передать – и бежать обратно, продолжать работу дома, решать какие-то вопросы по телефону и приглядывать за мной. Только один-единственный день в неделю – накануне выпуска газеты – ей приходилось дежурить ночью в типографии. Она и дома много работала по ночам. И вот одно из самых теплых воспоминаний детства: я, полусонная, открываю глаза и вижу маму – она склонилась над какими-то листами, сидит работает. Тишина, в комнате темно, только горит желтым мягким светом настольная лампа – и от этого такой покой, такое чувство уюта, защищенности. Конечно, тогда я не задумывалась, каково приходилось маме, – ведь она всю ночь не ложилась спать, но так хорошо было просыпаться и видеть ее рядом…

Когда началась война, сотрудники консерватории уехали в эвакуацию. Мама рассказывала, как пришла тогда на работу, заглянула в один кабинет – пусто, в другой – пусто, в третий – пусто. Только в парткоме на деревянной скамейке лежит, свернувшись калачиком, Надежда Яковлевна Брюсова (сестра поэта Валерия Брюсова). Мама спросила: «Надежда Яковлевна, что вы тут делаете?» – «Все уехали, все убежали! Секретарь парткома сбежал, директор сбежал! Никого нет – как же я все брошу?!» – с горечью ответила Надежда Яковлевна. Член парткома консерватории, настоящая старая коммунистка – не как большинство приспособленцев, которые лезли в партию только ради карьеры, – она своим долгом считала даже совсем одной оставаться «на боевом посту».

Мы не уехали – не успели. Ждали эвакуации, даже часть вещей уже отправили, а наш поезд все откладывался и откладывался со дня на день. Москву охватила паника – такой страх, что передать нельзя! Все горело, по улицам бежали люди с узлами, с детскими колясками, доверху наполненными вещами, летали обрывки горелых бумаг – везде жгли документы… А потом наступил тот знаменитый день, когда фашистов погнали от Москвы! Нам позвонили и сказали, что привезут вещи обратно – уже не надо уезжать… Мне тогда два года было, и я сейчас даже не знаю – мои ли это воспоминания, сама ли я все это помню, или в памяти уже переплелись чьи-то чужие рассказы и собственные детские смутные ощущения. Но что-то осталось, точно врезалось в память: военный парад, который мы смотрели с крыши нашего дома в Брюсовском переулке, заклеенные крест-накрест окна, бомбежки. За домом на пустыре напротив церкви упала бомба, стекла в квартире задрожали, все зазвенело, и у шкафа, который казался мне таким огромным, вдруг страшно сами собой распахнулись тяжелые дверцы. Помню, как мы бежали в бомбоубежище (я называла его «убейнизу»), а по небу метались лучи прожекторов и тягуче-замедленно поворачивались, колыхались серые пузатые дирижабли. Как стояли где-то в темноте, на перроне, ждали поезда: мама отвозила меня в Валентиновку, на подмосковную дачу к тетке, потому что от постоянных ночных бомбежек я перестала спать. Первое время ей каждое утро приходилось везти меня обратно в Москву – я не желала оставаться там без мамы. Так она и ездила: вечером после работы со мной на руках и рюкзаком за плечами шла к даче тридцать минут в полной темноте (ни фонарей, ни горящих окон – затемнение) под свист трассирующих в небе пуль, а утром – обратно. Потом я уже привыкла и оставалась в Валентиновке с девочкой, выполнявшей обязанности няни. Так прошло лето, а в сентябре мы окончательно вернулись в Москву.

Еще я очень хорошо до сих пор помню лепешки, которые мама пекла из картофельной кожуры: с торчащими уголочками, как ласточкино гнездо, красивые, поджаренные, румяные, да еще сверху обсыпанные хрустящей подсушенной кофейной гущей от спитого желудевого кофе. Казалось – лакомство необыкновенное! Все прошу сейчас маму: «Сделай те лепешки! Они были безумно вкусные!» Но она отказывается: «Пускай останутся сладкие воспоминания»…

Да, у меня воспоминания – сладкие, а мама рассказывала, что по утрам она просыпалась, что называется, в холодном поту, не представляя, как жить дальше: чем кормить, где что достать, на что покупать. В магазинах ничего не было, все только по карточкам, на рынке такие цены, что не подступишься. Как войну переживали? Одни сплошные трудности, трудности и ничего, кроме трудностей! Мама, чтобы как-то заработать на жизнь, брала заказы на шитье: шила не только платья, но и костюмы, и шубы, да все что угодно! Когда я подросла, она и меня научила шить, штопать, вязать. Не зная, как сложится моя судьба и чем мне придется в жизни заниматься, мама старалась, чтобы я умела все. Причем учила ненавязчиво, исподволь – начинала что-нибудь делать и говорила: «Помоги мне пришить пуговицу», «Отрежь этот кусочек материи» или «Посмотри, какой красивый получается шарфик – хочешь сама попробовать связать такой?» Никогда не заставляла: «Садись и учись!»

Под Москвой тогда давали участки – обыкновенное поле, заросшее травой, где по целине сажали огороды. С ранней весны все выходные мама вставала в три часа ночи, ехала туда копать, сажать. Летом и осенью все, что можно было законсервировать, засушить, замариновать, все сушилось, мариновалось, заворачивалось в банки и хранилось до зимы, а ели только то, что нельзя хранить. Одно лето вообще обходились только грибами-«зонтиками» и ревенем, из которого мама готовила кисленький супчик, компот и кисель. Из любой ботвы с огорода – морковной, от редиски, от редьки (того, что обычно не едят) – она варила супы. Лепешки жарились на всем, что только находилось под рукой, вплоть до рыбьего жира, который покупали в аптеке.

Когда с едой становилось совсем плохо, маме приходилось ездить по деревням, выменивать там продукты на вещи. Она набирала из дома какие-нибудь кусочки мыла, гребешки, старые кофточки, шарфики, шапочки. Брала с собой еще водку, которую давали по карточкам. Надевала тельняшку, повязывала платок по глаза, вся закутывалась и отправлялась в Рязанскую область вместе с молочницами, которые привозили из деревень молоко на продажу. Ехала без билетов (они дорого стоили), подсаживалась в вагоне к этим молочницам с огромными бидонами, а они еще такие добрые попадались: какая-нибудь подставит маме свой бидон, и она сидит с ним, как будто сама молоко везет. Ведь по вагонам ходили с проверками: спрашивали не только билеты, но и документы, и разрешение на выезд из Москвы, а молочниц не трогали. В Рязанской области мама шла по деревням – иногда удавалось выменять на домашние мелочи какой-нибудь крупы, картошки, овощей, иногда даже немного творога или молока. Потом добиралась в Москву: рюкзак за спиной, в руках – сумки. Обратная дорога казалась еще опасней: мама боялась, чтобы не поймали, не отобрали продукты. Значит, приходилось опять как-то прятаться, устраиваться…

Наконец пришла Победа! Все верили и надеялись, что с окончанием войны закончилось и все страшное, плохое в нашей жизни. Но уже надвигалась новая волна репрессий, новые поиски «врагов народа», повальные аресты и увольнения. После известных постановлений ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», а затем – об опере В. И. Мурадели «Великая дружба» развернулась травля творческой интеллигенции. В то время арестовали и директора Музгиза, где тогда работала мама. Сразу после его ареста стали очень быстро «чистить» состав редакции – и, конечно, «вычистили» маму. Объявили, что увольняют ее «как идеолога формализма» и вообще ненадежного человека. Дело в том, что издательство выпускало серию маленьких книжечек, брошюрочек (как библиотечка «Огонька»), посвященную лауреатам Сталинской премии – музыкантам. Среди других входили в нее и книжечки о Шостаковиче, Прокофьеве, Хачатуряне. Серию редактировала мама, и на всех книжках на обратной стороне указано – редактор Т. Г. Максимова. Теперь, когда начались гонения на этих выдающихся композиторов, маме предъявили претензии: «Как вы могли выпускать подобные книги?! И писать о том, что у Хачатуряна (или Шостаковича) – народная музыка?! Как вы могли это все пропустить?!» Как будто именно мама присуждала им Сталинские премии! Итак, ее поставили перед выбором: «Или мы увольняем вас по статье, или можем пойти вам навстречу – разрешить подать заявление об уходе “по собственному желанию”». Но в то время наше материальное положение оказалось просто катастрофическим: зарплата мизерная, да еще я лежала в больнице со скарлатиной. Уходя «по собственному желанию», мама лишалась денег. При увольнении же по статье администрация была обязана выплатить ей выходное пособие: и мама решилась «продать им свою должность». Так мама опять осталась без работы, даже без всяких перспектив на работу – кто же возьмет в сотрудники человека, уволенного с такой формулировкой?! Одно время ей приходилось трудиться даже «нелегально»: мамина приятельница из издательства Академии наук заключала договор, брала работу на дом, а выполняли эту работу они вдвоем, и таким образом мама зарабатывала деньги. Позднее маму взяли уже в штат издательства, но фактически знаменитое сталинское изречение – «Сын за отца не ответчик» – оправдалось только после его смерти; мамины злоключения окончились, и она работала в Академии наук в издательстве «Восточная литература» до самой пенсии.

Глава вторая. «Пусть танцует!»

«Я хочу танцевать» – так назывался спектакль, премьера которого состоялась в 1983 году. Маленькая девочка открывает для себя мир балета, робко касается балетных туфелек, с замиранием сердца смотрит на прекрасных балерин – и мечтает о танце. Одной из этих балерин была я в этом балете…

Но в жизни, а не на сцене – с чего же все начиналось? Так же как и в спектакле – с этого детского желания: «Хочу танцевать!»

Мама рано начала водить меня на спектакли – и в драматические театры, и в музыкальные. Ходить в театр мне очень нравилось, и потому не пустить меня на спектакль в детстве было самым серьезным наказанием. До сих пор помню, как я однажды сильно провинилась – и мама порвала билеты у меня на глазах со словами: «Никуда не пойдешь!» Наверное, ничто другое не могло на меня подействовать так сильно!

А первым балетным спектаклем, который я увидела, оказался «Конек-Горбунок», старая постановка Большого театра. Потом, когда мне исполнилось лет шесть-семь, мы с мамой пошли в Музыкальный театр имени Станиславского и Немировича-Данченко на «Доктора Айболита» – веселый балет для детей. Обычно, приходя из театра, я, переполненная впечатлениями, начинала рассказывать про то, что мне особенно понравилось. И вот после «Доктора Айболита» все мое внимание и все разговоры сосредоточились на Ласточке. Ласточка, по-моему, единственная в этом спектакле танцевала на пальцах. Другие зверюшки бегали, прыгали, пританцовывали в туфельках, а это была настоящая классическая партия. Дома я рассказывала: «Вот это Ласточка делала, вот так она вставала на пальчики…» – и впервые пыталась еще и показать, станцевать увиденное. Тогда поняла: «Я тоже хочу так танцевать».

Иногда про какого-то ребенка говорят: «Эта девочка все время танцует, услышит музыку – и сразу танцевать!» Про меня такого сказать было нельзя: я в раннем детстве никогда не танцевала, хотя игры всегда предпочитала подвижные – казаки-разбойники, прятки-догонялки, лапту. И по деревьям, и по крышам-заборам с мальчишками лазила, и наперегонки носилась. Куклы, игрушки меня почти совсем не занимали, я и дома находила, где побегать-поскакать. В коридоре стоял огромный старый бабушкин сундук: все дети обожали на него забираться и спрыгивать. После каждого прыжка грохот был на всю квартиру, люстры качались, стены дрожали! Но, как мама говорила, она всегда знала, когда прыгала я, – в тот момент вдруг становилось тихо. Старшие дворовые ребята, лет десяти-одиннадцати, брали меня (единственную девчонку!) в свою команду в городки играть, только ставили чуточку поближе – кидала-то я биту точно и городошную фигуру разбивала, но сил не хватало докинуть с нужного расстояния: сама была ростом немногим больше биты. Как-то сразу освоила волейбол, посадили на лодку – грести тоже сразу начала правильно. И плавать никто специально не учил – лет шесть мне было, когда на Десне оседлала большущий бидон и съехала на нем в реку. Бидон, конечно, из-под меня вывернулся, я плюхнулась в воду – ну и поплыла, пришлось поплыть. В общем, все, связанное с движением, мне очень нравилось и удавалось легко.

А еще, летя наперегонки, крутя прыгалки и перескакивая клетки в «классиках», я довольно часто слышала восклицания взрослых: «Посмотрите, как эта девочка прыгает через веревочку! Ее обязательно надо отдать в балет!», «Посмотрите, как она двигается, – ей надо танцевать!» Так говорили случайные прохожие, так говорили и родные, и знакомые, видевшие детские игры, так говорили соседи по нашему дому. Конечно, я и прислушивалась, и задумывалась, тем более что к мнению таких соседей, безусловно, стоило прислушаться…

Наш дом

Наша семья поселилась в одном из первых московских кооперативов – в «доме МХАТа», как его называли. Дело в том, что организаторами, основателями, а потом и жильцами кооператива были в основном артисты МХАТа. Как-то раз они собрались и договорились строить себе дом. В эту компанию кроме мхатовцев входил и мой дедушка Густав Густавович, и Алексей Викторович Щусев – академик, знаменитый архитектор, который проектировал Казанский вокзал, Мавзолей, гостиницу «Москва», – он-то и разработал проект. Наш дом, построенный в 1928 году, сейчас находится там же, в Брюсовском переулке, 17, – это здание, вплотную примыкающее к старинной церкви Воскресения, что на Успенском Вражке. Всего пятнадцать квартир располагалось в доме между лестничными пролетами в шахматном порядке: по две квартиры на каждом этаже. Вернее, по номерам их насчитывалось шестнадцать, но, поскольку никто из жильцов не захотел въезжать в 13-ю квартиру, ее просто не существовало – 12-ю и 13-ю объединили в одну, а следующей сразу числилась 14-я. В последней, 16-й квартире жил дедушка со всей семьей. Часть квартиры находилась на четвертом, а часть на пятом этаже: из дедушкиного кабинета лесенка вела наверх в большую комнату (там позднее поселилась тетя Норочка). Планировку каждой квартиры хозяева придумывали сами: только кухня и ванная (то, что связывалось газовыми и водопроводными трубами) располагались у всех одинаково, а дальше – свободное пространство, из которого можно было сделать и одну, и две, и шесть комнат – благодаря наличию шести окон. Окна нашей квартиры с одной стороны выходили на колокольню Воскресенской церкви (ее не закрыли и после революции, и в более поздние времена гонений, только колокольный звон в самом конце двадцатых годов запретили). Если на Пасху в церкви открывали окна, то нам никуда и ходить не надо было: мы слышали всю службу, а с балкона видели крестный ход. С другой стороны окна выходили на соседний двор, откуда тогда виднелся кусочек Тверской улицы.

Напротив нашего дома (там, где сейчас маленький сквер и Союз композиторов России) располагался прекрасный большой сад, в котором весной всегда пышно цвела сирень. В разных концах того же Брюсовского переулка стояли еще два дома: один вскоре прозвали «мейерхольдовским» – там жили Иван Берсенев, Софья Гиацинтова, Василий Тихомиров и до ареста сам Всеволод Мейерхольд. А в другом, выстроенном Большим театром, поселились Антонина Нежданова, Надежда Обухова, Мария Максакова, Алексей Ермолаев, Иван Козловский, Николай Голованов. Это были наши соседи по улице.

А нашими соседями по дому были мхатовцы – Василий Качалов, Иван Москвин, Леонид Леонидов, Николай Подгорный. Предполагалось, что в нашем доме будет жить и Станиславский, но он сюда так и не переехал, а в предназначенной для Константина Сергеевича квартире поселилась его дочь Кира Константиновна.

С людьми, составлявшими славу отечественной культуры, мы каждый день встречались во дворе, на лестничных площадках, здоровались, разговаривали, поднимаясь вместе в лифте. Качалова я как-то раз даже учила играть в «лягушки» (в отличие от «классиков», здесь надо было прыгать не на одной ноге, а двумя сразу, переворачивая и передвигая камушек). Пятилетняя девочка, я объясняла Василию Ивановичу правила игры: «Ну это же так просто! Так легко! Кидаешь камушек, а потом – раз, и прыгаешь, раз – и прыгаешь!» Качалов очень внимательно и серьезно меня выслушал, а потом так же серьезно сказал своим низким, красивым голосом: «Давай, Катюша, мы будем с тобой по-другому играть: я буду только бросать камушек, а прыгать будешь ты!»

К нам в гости приходили артисты, музыканты, писатели, ученые – дедушкины друзья и ученики, мамины знакомые по консерватории и музыкальному издательству, друзья тети Норочки, которая вместе с Сергеем Образцовым организовывала его знаменитый Театр кукол. Я играла с подружками Аней Леонидовой (из тех самых Леонидовых) и Аней Москвиной (из тех самых Москвиных) у них дома. Еще одной нашей соседкой была Екатерина Васильевна Гельцер, народная артистка РСФСР, прима-балерина и долгое время – настоящая хозяйка Большого театра. В огромной квартире Гельцер, занимающей целый этаж (она-то как раз и владела сдвоенными квартирами под номерами 12 и 13), мы катались на какой-то пушке, вроде макета на колесиках. В то время Екатерина Васильевна уже разошлась со своим мужем – знаменитым премьером Большого театра Василием Дмитриевичем Тихомировым, но он заходил к ней довольно часто и, к неописуемому восторгу детей, катал нас на той самой пушке.

В нашей квартире в бабушкиной комнате стоял туалетный столик с большим красивым зеркалом, с хрустальными флакончиками в серебряных оплетках и еще со специальным приспособлением для лайковых перчаток – все эти вещи раньше принадлежали Вере Комиссаржевской, великой актрисе. С ней дружила сестра моей прабабушки, тетя Маша, и Вера Федоровна часто бывала в доме Зилоти, чувствовала себя там совсем своей, просто членом семьи. В то время моя бабушка была еще девчоночкой, «тетя Вера» (так она звала Комиссаржевскую) своих детей не имела и очень привязалась к маленькой Наташе. Если куда-то уезжала, без конца с нею переписывалась. У нас сохранилось множество ее фотографий (и в ролях, и в жизни), разных открыток, которые Вера Федоровна присылала отовсюду. Есть и портрет Комиссаржевской в полный рост (по-моему, такого ни в одном музее не найдется). Потом, после смерти Веры Федоровны, какие-то ее вещи достались бабушке, и Мамуся завещала их мне: «Катя – будущая артистка, они должны принадлежать ей» – тот самый туалетный столик, все эти баночки-скляночки, флакончики, огромный роскошный веер из белых страусовых перьев.

…Ниточки, тянущиеся из далекого прошлого, поступки людей, живших задолго до тебя, далекое эхо сказанных слов, какие-то простые вещицы, вдруг обретающие пророческий смысл, попадая в новые руки, – связь времен иногда становится такой очевидной, а выбор пути – таким предопределенным… Пройдет много лет, и веер Комиссаржевской вновь распахнется в руках Элизы Дулиттл, когда юная цветочница из телебалета «Галатея», зачарованно глядя на чудесные белые перья, шагнет из мира лондонских улиц в мир классического танца…

Прекрасные, загадочные театральные предметы, удивительные люди рядом (я еще не понимала тогда, что они – великие артисты, но общение с ними неодолимо привлекало меня), фотографии, рассказы, воспоминания создавали особую атмосферу моего детства, насыщенную разговорами о театре, спектаклях, балете. Я слушала, смотрела завороженно и, хотя еще не все понимала, всей душой чувствовала, что вот это и есть самое замечательное на свете, и мечтала в этот мир попасть…

Моя подружка по дому Аня Москвина после второго класса поступила в хореографическое училище. Она приходила во двор и рассказывала, как они занимаются в училище, какие изучают предметы – таких не было в обычной школе! – и как там вообще всегда интересно. Из этих бесконечных разговоров я узнала, что в балетную школу принимают после второго класса и что нужно выдержать конкурс, пройти разные испытания. Наверное, эти разговоры и стали главным толчком, направившим мои мечты и желания во вполне конкретном направлении. «И я хочу так!» – сказала я и ко второму классу начала всерьез донимать маму просьбами отвести меня в хореографическое училище. Ведь я уже все знала – и когда, и куда нужно идти. «После второго класса надо поступать, – настаивала я, – отдай меня в эту школу! Я хочу туда!» Все вокруг очень меня поддерживали: и Мамуся, и многие друзья нашей семьи, но мама сильно сомневалась. С одной стороны, она понимала, что, если не пустит меня учиться балету, потом всю жизнь могут быть упреки, что из-за нее я лишилась своего призвания. С другой стороны, мама тоже кое-что разузнала и, конечно, гораздо лучше меня представляла себе все трудности поступления в хореографическое училище. Ей говорили, что там большой конкурс, что нужно иметь блат, что без блата вообще не поступить, потому что принимают в первую очередь детей артистов. К тому же ей хотелось услышать мнение профессионалов: действительно ли у ее дочери есть способности к танцу, не ждет ли ее потом разочарование в выбранном пути, от чего мама прежде всего хотела уберечь меня.

Чтобы избавиться от сомнений, мама собиралась посоветоваться с нашей соседкой – Екатериной Васильевной Гельцер. Они были давно знакомы: когда наша семья переехала в «мхатовский» дом, маме исполнилось еще только тринадцать лет, и она подружилась с племянницей Гельцер, тоже Татьяной. Дочка старшей сестры фактически жила у прима-балерины, называла ее «мама Катя», и та ее воспитывала. В квартиру Екатерины Васильевны моя мама заходила, в основном когда Гельцер уезжала. Вот тогда Татьяна звала ее: «Приходи скорей, мама Катя уехала – будем слушать пластинки!» Ведь Гельцер не разрешала пластинки трогать, она вообще отличалась характером весьма властным и непростым. У меня же с Екатериной Васильевной постоянно возникали проблемы. Гельцер меня гоняла все время – и когда мы по лестницам бегали, и когда на балконе играли. Дело в том, что часть нашего дома была пятиэтажная, а часть – четырехэтажная, и вот как раз над гельцеровской квартирой находилось плоское перекрытие (как огромная крыша); оно одновременно являлось балконом для другой части дома. Сначала там даже хотели сделать зимний сад. На эту крышу-балкон выносили столы, пили чай. Здесь всегда гуляли и взрослые, и дети. Для детей балкон превратился просто в уличный двор: мы там даже на велосипедах носились и вообще черт знает что творили. И вот как только начинались шумные игры на крыше-балконе, появлялась Гельцер и взывала: «Где тут эта Максимова?!» Почему-то она считала, что воздействовать на ребят надо через меня. А меня от нее всегда прятали. Когда я уже поступила в училище, ее любимой угрозой стало: «Вот пожалуюсь в школу – тебя выгонят!» А еще, когда мы с ней на лестнице встречались, эта важная дама заставляла меня делать реверансы: «Я народная артистка, представитель искусства – ты мне должна делать реверансы!» Я уж смотрела, выглядывала: как бы пробежать ее квартиру, чтобы не встретиться…

Моя подружка Аня (та самая девочка, которая рассказывала мне про хореографическое училище) была внучкой сестры Гельцер, и, видимо, именно она соответствовала представлению Екатерины Васильевны о том, из кого может получиться балерина: Гельцер помогла ей поступить, дома с ней занималась дополнительно каждый день, гоняла ее, муштровала, тянула. А вот меня знаменитая прима даже смотреть отказалась! Однако довольно скоро, когда Аня училась в шестом или седьмом классе, прежние восторги от необычной школы остыли, и она мечтала уже только об одном: «Скорее бы мне исполнилось шестнадцать! Я получу паспорт, смогу сама решать, что мне делать, и в тот же день уйду из училища!» Оказалось, что нет у нее ни способностей, ни желания заниматься балетом. Кончилось тем, что школу Аня действительно не закончила… А еще через несколько лет по телевизору передавали показательный концерт двух выпусков хореографических училищ – ленинградского и московского; и Рудольф Нуреев тогда танцевал, и Алла Сизова, и выпускники из моего класса. И вот, как нам потом рассказывала Татьяна, племянница Гельцер: «Вечером показывают концерт по телевизору, и вдруг мама Катя кричит мне: “Тань, Тань, иди посмотри, какая чудесная девочка выступает! Ты посмотри, посмотри, как она танцует!” Я ей говорю: “Так это же Катя Максимова!” Она ахнула: “Не может быть!”»…

Но это случилось много позже, а тогда, после отказа Гельцер, Мамуся, по секрету от мамы, договорилась уже с Тихомировым и отвела меня к нему. Бабушка очень хотела, чтобы я стала балериной, и пришла посоветоваться – стоит или не стоит учить меня балету, есть ли у меня соответствующие данные. И Василий Дмитриевич меня благословил: «Да, ведите ее в училище, у нее есть способности. Если Катя хочет – пусть танцует!»

Счастливая желтая дорожка

Теперь предстояли вступительные экзамены, вернее, отборочные туры. Конкурс оказался огромным, более восьмидесяти человек на место, девочек привели очень много, мальчиков гораздо меньше. Где-то среди них был и Володя Васильев, но тогда я не обратила на него внимания… Смотрели нас по группам: вызывали по семь – по восемь человек по алфавиту и отбирали – кого куда. Помню ковер с узором из синих и желтых дорожек: тех, кого дальше смотреть будут, ставили на желтую дорожку, а отсеявшихся – на синюю. Только мы, дети, этого тогда еще не понимали. Конкурс состоял из нескольких туров: первый проходил практически в два этапа – медицинский осмотр и осмотр физических данных. Смотрели нас сначала врачи, и надо было представить медицинские справки. А потом уже смотрели педагоги, оценивали профессионально важные качества – проверяли гибкость, выворотность, говорили: «Подними ногу вверх, подними вбок». Я поднимала, насколько получалось, потом подходила педагог, брала мою ногу и начинала тянуть еще выше – чтобы определить, как высоко нога сможет подниматься, когда она разработается. Оценивались прыжки и особенности строения тела: длина шеи, ноги, коленки, пальцы на ногах. А потом начались туры, когда нас заставляли делать какие-то движения – приседать, вставать, гнуться, переворачиваться. Затем мы все ходили по кругу, а пианистка меняла темп игры – играла то вальс, то марш, то какие-то синкопы, и нам нужно было также менять темп движения. Особенного страха я не чувствовала: мало что понимала тогда, но волновалась, конечно. Мама наверняка волновалась гораздо больше, как, впрочем, и все родители. Они сидели внизу у входа и переживали за нас. После каждого тура на следующий день на дверях училища вывешивались списки тех, кто прошел на следующий тур. Во время просмотров я познакомилась и сдружилась с одной девочкой, моей однофамилицей Аллочкой. Как потом оказалось, она жила неподалеку от нас, и еще года три мы встречались, играли, гуляли вместе. Она уже до этого занималась в хореографическом кружке Дома пионеров, и ее от кружка рекомендовали к поступлению в училище. Аллочка пришла в настоящей балетной юбочке, как полагалось. Остальные девочки в основном были одеты во что-то домашнее. А она – в этой юбочке, и что-то уже умеет, и перед зеркалом что-то изображает! Помню, как все вокруг перешептывались, поглядывая на нее: «Ну эта уж конечно пройдет – она ведь рекомендована!» Мы с Аллочкой все время шли рядом, попадали каждый раз в одну группу, потому что фамилии были одинаковые, и мама мне потом рассказывала, что уже как-то ориентировалась на эту девочку, чтобы узнать результат до того, как списки повесят. Она спрашивала меня, на какую дорожку на ковре меня сегодня поставили, и, если я отвечала, что вместе с Аллочкой, – мама успокаивалась: значит, я прошла. И так мы с Аллочкой продвигались, продвигались, и вот на последнем туре нас поставили на разные дорожки и в следующий раз сказали прийти в разные дни. Выскакиваем мы после экзамена к нашим мамам: одна подбегает и говорит, что велели прийти 26-го, а другая – 24-го. Я-то сказала и не задумалась, а у мамы сердце упало: «Все, значит, не прошла!» Оказалось – наоборот. Меня приняли!

Глава третья. Школа

Здание на Неглинной. Здесь раньше находилось Московское хореографическое училище, здесь я сделала первые шаги в балете, здесь все началось. История нашего училища очень давняя: прежде именовавшееся Императорским, оно тогда объединяло училища Большого и Малого театров, так что будущие драматические артисты и танцовщики занимались вместе… Я еще успела окончить школу в этом старинном здании, хранящем дух театральных традиций прошлого, до того как наше училище отделили от Большого театра и перевели на Фрунзенскую.

В стенах училища прожита длинная-длинная жизнь: было много хорошего, много друзей, которые остались со мной на всю жизнь, много разных историй – и смешных, и грустных, масса детских трагедий и обид, но и первые успехи, и первые победы – я тоже встретила здесь.

Особенности балетного детства

Жизнь изменилась – сразу и навсегда. У нас, в этом балетном мире, иным стало само детство.

Во-первых, оказалось, что у меня теперь совершенно нет времени ни на что! Даже гулянья во дворе прекратились: некогда и не с кем было ни побегать, ни поиграть – все дети выходят во двор в воскресенье, а у меня в воскресенье спектакли. Выходной у меня понедельник, когда другие дети учатся. Да и в обычные дни после уроков – когда гулять, если мы с утра и до ночи заняты? Очень рано, с первого класса, ученики нашей школы начинали участвовать в спектаклях Большого театра, иногда по четыре-пять раз в неделю. Утром я отправлялась в школу, у нас шли занятия по общеобразовательной программе, потом классика и другие специальные предметы. Когда кончались уроки, начинались репетиции, а после репетиций – спектакли, на которые нас отводили школьные инструктора. Они же сопровождали нас на репетиции в Большой. Если требовались один-два человека из класса, то их просто забирали с занятий. Если в репетициях участвовало много детей, то этот урок переносился на другое время. Тогда существовало две сцены – главная сцена Большого и Филиал (в здании, где сейчас расположен Театр оперетты). Так мы и бегали туда-сюда, потому что спектакли шли одновременно: там опера, тут балет, тут балет, там опера. В огромном репертуаре учеников школы занимали постоянно, и домашние задания нам зачастую приходилось готовить и на лестницах, и на подоконниках в театре. Иногда устраивались с тетрадками даже за кулисами в антрактах; когда участвовали в первом и третьем актах, то уроки учили во время второго. Как правило, между занятиями в школе и спектаклями не хватало времени, чтобы забежать домой. Хорошо еще, что я жила рядом: можно пешком дойти. Но все-таки приходилось пересекать несколько улиц, а ведь подземных переходов еще не существовало, и милиционеры на каждом углу не стояли, только на больших перекрестках, – вот и перебегала улицы где придется. Так мне приходилось переходить улицу Горького, потом Пушкинскую, Петровку и Неглинную, и, хотя количество машин, разъезжавших тогда по улицам, нельзя даже сравнить с нынешним, все же перебегать дороги было опасно. Спектакли начинались и в 19.30, и 20.00 и заканчивались позже, чем сейчас. Часто я уходила из дома на весь день – с девяти утра до десяти-одиннадцати вечера, когда мама забирала меня из театра. Но мне так нравилось участвовать в спектаклях! Однажды, вернувшись поздно вечером, уставшая до такой степени, что буквально падала с ног, я, уже засыпая, произнесла: «Мамочка, а ведь правда – только у нас по-настоящему счастливое детство?»… В результате очень жесткого ритма такого «счастливого детства» нарушались прежние дружеские и даже родственные связи. Со своими двоюродными братьями и сестрами я теперь виделась только один-два раза в год – на день рождения и на новогодней елке: постоянное общение постепенно прекратилось. Встречаться более часто теперь удавалось только с людьми, так или иначе связанными со школой.

Во-вторых, очень рано появилось чувство ответственности: все, что касалось театра, что касалось спектаклей, всегда находилось на первом месте, было свято, – и так это осталось на всю жизнь. Конечно, я не ставила себе специальной задачи отказаться от чего-то ради балета, но хорошо понимала, что какие-то вещи несочетаемы. Знала – если у меня завтра спектакль, то накануне я не могу пойти в гости. А после репетиций тоже никуда особенно не пойдешь – уже сил нет чем-то еще заниматься. Нельзя сделать модную прическу, остричь волосы (в наше время не существовало удобных современных шиньонов), и за столом постоянно приходилось себя ограничивать. Хорошо еще, что меня, в отличие от многих балерин, совершенно не волновала проблема отказа от сладостей. К сладкому с детства была равнодушна. Раз в три года, вдруг под настроение, могла съесть плитку шоколада (но только молочного) или полкило конфет «Мишка», и все, а потом я еще три года к сладостям не притрагивалась. Но мороженое любила, просто обожала, могла съесть два больших брикета сразу. За мороженым мы с Таней Попко (моей школьной подружкой) ходили в ЦУМ. Так как целый день проводили в школе, то обедали в школьной столовой, и нам дома давали деньги на обед. А мы всегда где-то на чем-то экономили, чтобы потом пойти за любимым лакомством. Ах, какое в ЦУМе было мороженое! (Сейчас я иногда захожу туда и думаю: «Надо все-таки попробовать – какое оно теперь?» – и каждый раз не решаюсь, боюсь испортить впечатление, оставшееся в памяти с детства.) И есть мороженое обязательно надо было на улице, а не дома из блюдечка – совсем не то удовольствие! Причем неважно – зима или лето на дворе… Помню один случай, совершенно дикий: я уже работала в театре, мучилась бесконечными простудами и гайморитами, приходилось регулярно делать проколы гайморовой полости. Мороженое мне категорически запретили! Я ходила на эти проколы, страдала, дня три вытерпела, потом после очередной процедуры дошла до метро и – пропади все пропадом! – купила себе эскимо. Иду, облизываю мороженое, и вдруг навстречу врач, которая мне только что прокол делала! Она просто дар речи потеряла! Надо закутываться, надо утепляться, ничего холодного ни в коем случае даже в рот не брать – но нет, я уже больше жить не могла без мороженого!

В-третьих, четкий распорядок дня, дисциплина, конкретные ежедневные обязанности – все это тоже отличало балетное детство от достаточно беззаботных дней других ребят нашего возраста. Но не могу сказать, что в хореографическом училище я сразу стала пай-девочкой и примерным ребенком – как раз с дисциплиной у меня были нелады. У нас сложилась тогда своя компания: я с Таней Попко и мальчишки младше нас. Таня поступила в училище на год раньше меня, но мы сдружились сразу, и наши добрые отношения сохранились до сих пор. Мы всегда что-то вместе затевали, везде носились, дрались с другими мальчишками и все праздники проводили вместе одной компанией. Вечно я ходила в синяках, царапинах, то с рукой, то с ногой зашибленной, постоянно попадала в какие-то истории. Например, как-то раз собрались пойти в кино. А денег нет, и мамы дома нет, и ключей от квартиры нет. Ну я, недолго думая, полезла на пятый этаж по водосточной трубе – и к нам в окно. Деньги на кино взяла и так же назад вылезла. И не боялась тогда совсем. Правда, не всегда такие безрассудные приключения хорошо заканчивались: лет в пятнадцать на Черном море полезла купаться в большую волну, этой волной меня ударило и так пришибло, что я стала тонуть. Хорошо, люди на пляже увидели и меня вытащили. С тех пор боюсь волн. Когда море спокойное, я плаваю и заплываю далеко, но как только вижу волны – все, к воде ни за что не подойду!

Но, наверное, одно из самых главных отличий балетного детства, которое я осознала не сразу, а только через много лет, – это довольно жесткая предопределенность. Выбор сделан в девять лет – раз и навсегда. В то время когда другие юноши и девушки в семнадцать-восемнадцать лет только задумываются, кем быть, какую профессию избрать, мы уже профессиональные артисты, мы давно все выбрали. Мы не можем, как они, попробовать одно, другое дело, потом отказаться, найти что-то более привлекательное, интересное или даже просто менее тяжелое. Нас уже «засосало», сцена ведь «засасывает», действует отравляюще. А ведь часто бывает, что отказываться от сцены, от своего выбора приходится против воли: сколько помню случаев, когда прямо с первого класса растили юных прима-балерин, дарования казались необыкновенные! И вдруг в пятнадцать-шестнадцать лет что-то происходило, и ничего не оставалось от этих ярких дарований – и «физика» (физическое строение тела) резко менялась, и взрослели по-разному, и актерская выразительность не проявлялась. Когда так разрушались все надежды – это оказывалось настоящей, недетской трагедией.

Конечно, было и общее в нашем детстве: в одной стране все-таки жили. Например, «блатных» детей в МХУ набирали и тогда, но не так, как сейчас. До коммерческих классов из профнепригодных детей еще не додумались. Дети именитых родителей из артистического мира попадали в школу по блату – но не дети начальников или состоятельных господ, купивших место своему ребенку. Правда, ходили легенды, что училась у нас то ли дочка, то ли внучка какого-то «большого человека» и что ее привозили на машине – все это обсуждалось, но сама я ее не видела, не знаю. Однако помню: когда мы сдавали вступительные экзамены, сколько-то человек приняли, а потом, когда осенью пришли в первый класс, у нас вдруг появилось несколько ребят, которых на экзаменах никто даже не видел. И в итоге – все они отсеялись в течение учебного процесса! Все равно потом у них не получалось. Здесь ведь один критерий – талант и способности. Без этого в искусстве делать нечего! И сейчас я знаю примеры, когда принимают бездарных детей, из-за того, что их родители занимают высокие посты или хорошо оплачивают ребенку место в школе. Потом их даже устраивают в балетную труппу Большого театра. Но это не делает чести их родителям и не приносит счастья детям. Они становятся несчастными, ущербными людьми с дикими комплексами. Потому что от больших денег или от высокого положения родителей ни таланта, ни способностей их отпрыскам не прибавляется.

В октябрята, в пионеры, в комсомол нас тоже принимали, существовали в хореографическом училище и пионерские отряды, и комсомольская организация. Правда, металлолом, макулатуру, кажется, не собирали, не помню. Каких-то сборов отрядов тоже не припоминаю, да и никакой художественной самодеятельностью в учебном году никто не занимался. Мне самой никогда пионерских-комсомольских поручений не давали, никакими общественными нагрузками не обременяли. От училища мы ездили в летний пионерский лагерь на Истре – вот там проводились какие-то бесконечные спортивные игры; и концерты мы там устраивали, и спектакли ставили самодеятельные.

Летом балетом не занимались, но, пока театр работал и шли спектакли (каникулы в школе начинались раньше, чем заканчивался театральный сезон), участников этих спектаклей возили в театр из лагеря на маленьком автобусе-драндулетике, а ночью привозили обратно. Вечная проблема балетных артистов – вхождение в форму – перед нами тогда не стояла, но, естественно, когда мы возвращались с каникул, учителя знали, что за лето ребята расслабились, и первые уроки проводили с меньшей нагрузкой.

В остальном порядки в училище царили строгие, сейчас подобное даже представить трудно. Например, была у нас педагог Кожухова: в выпускных (!) классах она приходила с мокрым платком на танцы на школьные вечера и, если видела, что какая-то из девочек немного подкрасила реснички, губы – на глазах у мальчиков размазывала мокрым платком косметику по ее лицу. Вот был ужас!

И краситься запрещалось, и наряжаться тоже не очень-то удавалось. Еще когда я училась в обычной школе, носила форму: коричневое платье, черный фартук, по праздникам – белый фартук. В хореографическом училище для занятий полагалась другая форма, а эту я донашивала как обычное платье. На занятия в класс надевались сарафанчики – две лямочки и юбочка (их каждый год шила для меня мама). В старших классах – хитоны (тоже мамина работа). Но многие девочки заказывали форму у портних. В школе никакую «спецодежду» для занятий не выдавали, только балетными туфлями обеспечивали с самого первого класса. Серьезную профессиональную проблему представляли чулки. Колготок еще просто не существовало. Современное удобное эластичное балетное трико появилось много позже. Помню, самые первые трико мы привозили, когда уже стали ездить за границу. Тогда же носили простые, хлопчатобумажные; они вечно сползали, и приходилось применять совершенно дикую систему креплений: пояс, к которому привязывали резинки и туда вставляли медные пятаки для противовеса. Надевали эти трико, натягивали и несколько раз завязывали: натягивали очень сильно, чтобы они на коленках не морщились, а в результате на боках оставались стертые места, синяки от пятачков. Другого способа тогда не изобрели – все балерины Большого театра так танцевали. Поскольку шелковые трико стоили безумно дорого, то их надевали только на сцену, а занимались в хлопчатобумажных.

Первые фильдеперсовые чулки, я помню, мама мне купила лет в шестнадцать. Стоял очень теплый май, мама сшила мне нарядное платье, я летела на свидание в моих первых тонких фильдеперсовых чулках. Бежала, поскользнулась, упала, разбила колено и – самое страшное – порвала новые чулки! Какие горькие полились слезы, как я жутко расстроилась и на свидание с дырищей на чулке уже не пошла.

Конечно, тогда многие проблемы упирались в деньги. Помню, как я очень хотела сделать маме красивый подарок на день рождения. Долго-долго пыталась накопить деньги, но все не хватало. И вот иду я как-то, грустная, и вдруг вижу – на дороге рубль лежит. Я поразилась: стою жду, может, потерявший объявится… Но никто не подошел, и я его подняла. Как раз на шарфик маме хватило!

Мои школьные друзья постоянно бывали у нас, мама всех знала, и все они, весь класс, стали для нее как свои дети. Даже теперь, когда она встречает кого-то из них – Женю Валукина, Юру Папко, Таню, – они до сих пор так и зовут ее: «Наша мама, наша общая мама». Когда девчонки приходили к нам домой, они всегда просили маму показать им ее подъем – как эталон, потому что у мамы очень красивые ноги и просто колоссальный подъем, хотя она никогда балетом не занималась. По сравнению с ней у меня не подъем, а так, закорючка. Иногда ребята прибегали к нам уроки учить, и я просила: «Мам, эта учительница так наобъясняла – мы ничего не поняли, помоги нам!» Объяснять в основном приходилось физику-математику. Это превратилось в кошмар моей жизни! Правда, у нас преподавал очень хороший физик. Когда я ныла, что физику не люблю и ничего в ней не понимаю, он искренне огорчался: «Значит, я плохой учитель, если не могу привить вам любовь к своему предмету». Я нахально отвечала: «Что ж, прививайте!» И такие диалоги периодически повторялись: «Ну как, вам еще не понравилось?» – «Нет, не нравится мне ваша физика!»… В общем, учителя физики, химии, математики мучились со мной, а я мучилась с их предметами. И вот забавная ситуация – звонят мне недавно с математической кафедры МГУ: «Мы хотим вас пригласить прочитать у нас лекцию». Я и математика – это настолько несовместимо, я так растерялась, что в таком ошарашенном состоянии согласилась прийти. Конечно, никакой лекции (и уж точно – математической лекции!) я там не читала: просто мы поговорили, я ответила на вопросы, но меня не покидало ощущение некой ироничной странности происходящего – университетская кафедра, на доске математические формулы, и я на этом фоне!

Особая история приключилась с уроками французского языка. Тут надо вспомнить о Мамусе, которая великолепно владела французским, давала частные уроки, и я, можно сказать, на этих уроках выросла – понимала, помнила многие слова, могла читать. Елена Яковлевна, наш преподаватель по французскому, хорошо знала бабушку, и, пока я училась в школе, она меня никогда не вызывала, только иногда спрашивала что-то примитивное, например: «Скажи, какой сегодня день» – и просто ставила пятерку. «Ну что же я буду внучку Натальи Константиновны спрашивать по-французски?!» – искренне недоумевала она. Так продолжалось все время. Потом Мамуся умерла, а я на протяжении школьной жизни напрочь забыла, что такое французский язык! Знала, что учить ничего не надо, что автоматически получу свою «пятерку»…

А на уроках истории я откровенно скучала, потому что в те времена ее преподавали не как историю, а скорее как обществоведение, где нам объясняли, что все богатые – плохие, все бедные – хорошие, все дворяне – враги народа и так далее. Ну а раз скучно, то я особенно и не утруждала себя учебой.

Надо признать, что учителя со мной натерпелись – характер у меня был отвратительный. Как-то раз получила двойку по поведению – вела себя просто ужасно: и на занятия опаздывала, и замечаний не слушала, и вообще вытворяла что хотела. Меня даже из школы выгоняли, то ли в третьем, то ли в четвертом классе – и правильно делали! Сидела я на математике на задней парте, болтала, учительница говорит: «Дай дневник, двойку поставлю за плохое поведение!» Я как сидела, так ей дневник и швырнула: «Ставьте!» Меня исключили из школы. Чтобы приняли обратно, надо было прийти попросить прощения. Я, конечно, уперлась: «Не буду!» Мама недели через две все-таки притащила меня к заведующему учебной частью. Тот спрашивает: «Катя, скажи, зачем ты пришла?» Я стою, молчу. «Ну ты же пришла попросить прощения?» Стою, молчу. Он говорит: «Ладно, будем считать, что попросила»… Нет, у меня был ужасный характер!

Педагоги. Елизавета Павловна и Масик

Отличные оценки я получала только по специальности. Танец – вот то, что мне нравилось, то, чем я хотела заниматься и к чему относилась очень серьезно! И сейчас я вновь повторю, как говорила и писала много раз: сколь многим в своей творческой и человеческой судьбе я обязана своим педагогам! Меня даже упрекают некоторые журналисты: мол, слишком много я говорю об учителях. Но этого не может быть слишком много! Для меня слова благодарности этим замечательным людям не просто дежурные фразы, не дань вежливости, а четкое осознание того, как мне повезло в жизни, что они находились рядом со мной с первых шагов в мире балета. Конечно, я училась в потрясающее время! Что ни педагог в школе – то звезда театра, вокруг легендарные личности, громкие имена. Чем дольше я жила, чем больше узнавала и понимала, тем чаще вспоминала моих педагогов: Лидию Иосифовну Рафаилову, Маргариту Васильевну Васильеву-Рождественскую, Тамару Степановну Ткаченко, Татьяну Алексеевну Устинову, Елену Георгиевну Чикваидзе, Владимира Дмитриевича Голубина и многих других моих прекрасных учителей. Огромную роль в моей жизни сыграли художественный руководитель училища Михаил Маркович Габович, наш директор Элла Викторовна Бочарникова и, конечно, мой педагог по классике Елизавета Павловна Гердт.

Гердт – это сама школа, давшая основу основ не только мне, но и многим другим нашим балеринам. Дивные руки Плисецкой, Стручковой, Рябинкиной (они тоже ее ученицы), редкие сейчас эпольманы, когда легки и прекрасны повороты корпуса, – все это Елизавета Павловна Гердт. «Голую технику», только одну техническую виртуозность, она не признавала, убеждала нас, что и «ноги должны говорить», тогда они станут выразительны и красивы. Елизавета Павловна учила танцевальности и осмысленности: каждое движение должно быть не просто чисто выполнено, оно должно передавать и мысль, и чувство, каждая комбинация движений – иметь ясно проработанное начало и четко «проговоренный» конец. Она утверждала: «Когда кажется, что вся душа поет и каждый пальчик хочет что-то сказать, когда мы больше не различаем, что “важно”, а что “неважно”, – только тогда мы имеем ту целостность, которую называем танцем».

Елизавета Павловна звала меня Масик и мучилась с моим гадким характером. Пыталась меня воспитывать – ставила в четверти «два с плюсом». Ей объясняли, что оценки с плюсом или минусом за четверть ставить нельзя. Елизавета Павловна отвечала: «Я хочу Катю проучить, она меня не слушает, не делает, что я говорю, – поэтому и ставлю ей двойку, но все-таки с плюсом, потому что она очень способная». – «Хорошо, поставьте Максимовой тройку», – советовали ей. «Ну тогда тройку с минусом», – упиралась Елизавета Павловна.

Она меня даже из класса выгоняла! Я всегда терпеть не могла «станок», – необходимость раз за разом повторять, оттачивать одни и те же движения, стоя у специальной палки, прикрепленной к стене (которая также называется станком). Вот «середина» – танцевальные комбинации в центре зала, когда начинался сам танец, – это мне уже было интересно. В балетном классе есть центральный (средний) станок и боковые, и всегда более способных учеников ставят к центральному: на них как бы ориентируются остальные. Я маленькая была, и сначала меня поставили по росту – первой к боковой палке около рояля, а я всегда за этот рояль пряталась, чтобы класс поменьше делать, когда меня не видно. Елизавета Павловна вытащила меня на центральный станок за неделю до выпускного экзамена – и я устроила дикий скандал! Кроме всего прочего, стоя в центре, я увидела себя в зеркало, которое раньше заслонял рояль. Как увидела – так мне плохо стало! Заявила: «Ни за что здесь стоять не буду!» Елизавета Павловна настаивала: «Ты должна делать то, что велит педагог!» Так я после этого неделю перед выпускным экзаменом в класс не ходила, потому что Гердт говорила: «Или встанешь туда – или вон из класса!» Я не соглашалась – и она меня выгоняла. Елизавету Павловну – кроткого, мягкого человека – я умудрялась довести до того, что она начинала швыряться стульями, поливальными лейками… Как-то мы с Володей Васильевым репетировали па-де-де из «Щелкунчика». Репетиция не ладилась: я была не в настроении, дулась на всех, Володя злился на меня, наш концертмейстер Колбасникова все время отвлекалась на сына, громившего клумбу в школьном дворе, и, свесившись из окна, призывала его к порядку. Бедная Елизавета Павловна металась между нами и пыталась хоть как-то всех организовать. «Масик! – взывала она ко мне. – Ну встань же наконец в арабеск!» «Васик! – поворачивалась к Володе. – Подержи, подержи ее, не бросай!» Протягивала руку к концертмейстеру: «Вернись к инструменту, пожалуйста!» Педагог дуэтного танца Владимир Дмитриевич Голубин, который вместе с ней проводил репетицию, просто очумел от всего этого: «Масики! Васики!! Колбасики!!! – завопил он в конце концов. – Черт знает что такое! Работать мы сегодня будем или нет?!» Тут уж и у Гердт терпение лопнуло…

Ни одного педагога я не любила так, как Елизавету Павловну, думаю, и она относилась ко мне по-особому. Во всяком случае, меня одну из всего класса она приглашала к себе домой – это были незабываемые вечера! Елизавета Павловна хорошо знала итальянский и французский, очень много читала, вела дневники. Великолепная, остроумная рассказчица, она умела с мягкой, добродушной улыбкой метко и точно дать характеристики людям и событиям. Сколько она знала, сколько видела, с какими интересными личностями была знакома! Елизавету Павловну все уговаривали (тот же Ираклий Андроников – завсегдатай ее вечеров): «Напишите книгу своих воспоминаний! Ведь это живая история!» И вот Гердт решилась попробовать писать. Но читать ее воспоминания оказалось невозможно! Со свойственной ей педантичностью Елизавета Павловна старательно выстраивала подробные «правильные» фразы – и вся бесподобная живость ее речи, весь юмор неожиданно исчезли, а «сухое», заунывное изложение фактов казалось совсем неинтересным…

Ее восприятие жизни и событий культуры было удивительно современным – Гердт всегда следила за всем новым в театре, музыке, литературе и, конечно, в моде: мое появление в мини в свое время вполне одобрила. А вот то, что я предпочитала ходить в брюках, Елизавету Павловну огорчало, она говорила, что так я всех поклонников растеряю… К счастью, наши добрые отношения сохранились и после того, как я окончила школу. В первые годы моей работы в театре Гердт давала классы в Большом, и я у нее занималась. Елизавета Павловна учила меня не только профессии: она старалась деликатно, ненавязчиво воспитывать меня, прививать определенные жизненные правила, но никогда не читала лекций, нравоучений. Скорее воздействовала личным примером: всегда была элегантно, с большим вкусом одета, волосы всегда идеально уложены. Считала совершенно недопустимым ходить нечесаной, в пижаме или в халате, даже если находилась дома одна и не ожидала гостей. Неубранная квартира, немытая посуда или разбросанные вещи казались ей просто дикостью… Помню случай совершенно поразительный. Мы с Володей Васильевым пришли навестить Елизавету Павловну, которая после операции аппендицита лежала в Институте имени Н. В. Склифосовского. Я заглянула в палату, спросила, можно ли войти и Володе. Елизавета Павловна страшно взволновалась: «Нет! Нельзя! У меня одна пуговичка оторвалась на халате!» Это же человек в больнице лежит, после операции! И только после того как я прикрыла отсутствующую пуговку, натянув повыше простыню, Елизавета Павловна решила, что, пожалуй, в таком виде можно предстать перед Володей.

Долго, терпеливо (и, надо сказать, безуспешно) Елизавета Павловна пыталась приучить к порядку и меня. Останавливала, когда я бежала на репетицию: «У тебя неаккуратная головка! У тебя дырочка на кофточке!» Советовала: «Когда ты собираешься в поездку, сначала составь список, что надо взять. Потом все по списку уложи». На моем туалетном столике в театре всегда были свалены в кучу самые разные гримерные и косметические принадлежности. Это сейчас продаются удобные, изящные коробочки с тенями и румянами, тюбики с тушью, тональным кремом и прочим, а тогда мы таких компактных вещей не имели, только здоровые коробки с театральным гримом и пудрой. И вот Елизавета Павловна мне вечно раскладывала – здесь кисточки, здесь баночки, здесь расчесочки. Я приходила, и – р-р-раз! – опять все вверх дном! Она снова и снова наводила порядок. Терпелива была, как с дочкой. Когда я начала курить, Гердт не стала читать мне нотаций и требовать, чтобы я бросила, но, например, у себя под подушкой в артистической комнате я могла найти какую-то вырезку из газеты о вреде курения, другую – в кармане халата, еще одну – на гримировальном столике: это Елизавета Павловна подкладывала. Но я никак не реагировала, упряма всегда была ужасно! Наверное, только благодаря искренней теплоте и добродушному отсутствию назидательности у Елизаветы Павловны мой ершистый характер смирялся в общении с ней, и нас на многие годы связали самые доверительные отношения, настоящая человеческая близость.

Однако как интересно порой выстраиваются (будто в увлекательном романе) пересечения непридуманных судеб реальных людей: мой дальний родственник Александр Зилоти (сын музыканта Зилоти, моего двоюродного прадедушки) был безумно влюблен в Елизавету Павловну Гердт – моего будущего педагога, а тогда знаменитую балерину Мариинского театра. Когда произошла революция и Россию покинули многие выдающиеся артисты, в том числе Тамара Карсавина, Матильда Кшесинская и Анна Павлова (которая уехала еще в 1913 году и не вернулась), Гердт оказалась чуть ли не единственной прима-балериной, оставшейся здесь. Однажды Ленин, побывавший на ее спектакле, спросил Елизавету Павловну: «А почему вы остались в России?» – вероятно, ожидая услышать, что она «всей душой приняла революцию». Но Гердт, искренний человек, прямо ответила: «Я бы уехала, но у Саши Зилоти не хватило места в санях». Действительно, она рассказывала, что Саша умолял отца взять с собой его невесту. А тот отказал: «Сашенька, извини, пожалуйста, но в санях нет места, не все сундуки поместились»…

Теперь, когда начинаются разговоры о связи поколений, я чувствую эту связь не только в прошлом, но уже в позапрошлом веке, – так сквозь времена тянутся звенья одной цепочки: великий балетмейстер Мариус Петипа – его первый танцовщик Павел Гердт – дочь Гердта Елизавета, которая училась у Михаила Фокина, танцевала на одной сцене и даже в одних спектаклях с Анной Павловой, Тамарой Карсавиной, Вацлавом Нижинским – а я уже училась у нее. Когда такая связь рвется – все рушится! Мы видим это сейчас на примере современной истории Московского хореографического училища. То, что балетную школу оторвали от театра, – преступление, потеря невосполнимая! Наше искусство как никакое другое (сколько бы мы ни смотрели кино- и видеозаписей танца, сколько бы ни читали специальных учебников) передается из рук в руки, «из ног в ноги». Это нужно через себя пропустить, прочувствовать каждой своей мышцей. В один день такое не делается, это длительный процесс. Да, в школе преподавали великолепные педагоги, но я приходила в театр, приходила в класс, и передо мной у станка стояли Галина Уланова, Майя Плисецкая, Раиса Стручкова, здесь – Марина Кондратьева, там – Нина Тимофеева, и движения задавал Асаф Мессерер или Марина Семенова. Я смотрела на них и «ровняла себя» – это тоже становилось настоящей школой. Наше счастье, что мы имели такие возможности. Училище при Большом театре – этим следовало гордиться! С самого первого класса мы выступали на сцене. Нас как артистов балета начинали воспитывать с раннего возраста, когда занимали в спектаклях театра. Мы видели великих артистов не только рядом с собой на сцене, мы видели, как они вели себя за кулисами. Это становилось на всю жизнь примером отношений: никто не навязывал нам какие-то обязательные образцы, но неписаные правила театрального братства входили в нас вместе с воздухом театра – естественно, как дыхание. Мы жили в театре, как в своем особом мире, знали все ходы и выходы, знали всех артистов, а артисты знали всех нас – учеников.

Поэтому, я думаю, все проблемы, которые сейчас возникают у школы, происходят оттого, что она оторвана от театра. Кто до этого додумался, кто смог резануть вот так – по живому?!.. Да, теперь это академия: ладно, пусть все будут академиками! Но выпускники академии сегодня приходят в театр как чужие и с испугом смотрят вокруг: обездоленные люди – они ничего не видели, никого здесь не знают. «Теоретики» – они все выучили, но мало что умеют. Видимо, можно выучить графику, геометрию движений, но этого недостаточно, чтобы вдохнуть в танец жизнь! В новом поколении способных и даже талантливых артистов, к сожалению, нет подлинного духа театра. Они в этом не виноваты, их воспитали так. Конечно, и сейчас есть очень хорошие педагоги, прекрасные теории, методики, но проблема, серьезная проблема современной балетной школы в методических кабинетах не решается…

Самые первые роли

Первые шаги в учебе и первые шаги на сцене у нас, учеников хореографического училища, практически совпадали. В сентябре 1949 года я поступила в первый класс и спустя менее полугода впервые уже принимала участие в спектакле Большого театра в здании Филиала. Вообще-то никаких дат я никогда не запоминаю, а вот эту – 3 февраля 1950 года – помню, потому что объявление о спектакле повесили 1 февраля, в день моего рождения, и я это так и запомнила, как подарок. Мне предстояло участвовать в массовой сцене оперы Л. Делиба «Лакме», сыграть маленькую нищенку. По сюжету дело происходило в Индии, поэтому меня намазали темной краской, надели какие-то лохмотья и объяснили сценическую задачу: «Вот это твоя “мама” (артистка из мимического ансамбля), она тебя поведет за ручку, потом выйдут “американцы” и бросят тебе монетку. Ты должна подбежать, взять эту монетку, и вы с “мамой” уйдете». И вот я прекрасно помню свое ощущение тогда: особая атмосфера за кулисами перед началом, артисты – я вижу их совсем близко, я среди них, мы вместе – я тоже артистка! А потом оркестр как грянул, так у меня сразу коленки подкосились, – казалось, что меня просто оглушило. Раскрылся занавес, я увидела огромный темный зрительный зал – и, конечно, умерла от страха! Стою, дрожу в этой массовке, где меня никто, наверное, и не заметил, кроме моей мамы с галерки. Потом артист-«американец» бросает монетку, и, к моему ужасу, она катится, катится и закатывается в суфлерскую будку. Но мне же сказали – поднять монетку и уйти. Собираю все свои силы, выхожу, так сказать, из народа и мужественно отправляюсь за монеткой к самому краю сцены. Суфлер из будки машет на меня руками: «Уходи, уходи отсюда!» Я шепчу: «Нет, мне нужно монетку достать!» – и пытаюсь до нее дотянуться. Пришлось ему вытащить эту монетку; наверное, из суфлерской будки все это время торчала одна моя попка. Но монетку-то я все-таки добыла! Дома спросила маму: «Ну как?» Она серьезно ответила: «Все хорошо, но у тебя был такой испуганный вид!» – «Да, – согласилась я, – но это же так должно быть по роли!» Можно сказать, тогда состоялся мой первый опыт актерской импровизации на сцене…

В конце первого класса я танцевала уже не в Филиале, а на сцене самого Большого театра. Птичка в балете Сергея Прокофьева «Золушка» считалась танцевальной партией, хотя и не сольной: четверо или шестеро птичек в свите Феи Весны, мы прыгали-скакали вокруг Золушки, которую танцевала сама Галина Сергеевна Уланова.

Во втором классе мне доверили настоящую роль – в опере М. Красева «Морозко» я на премьере танцевала Белочку. Партию главной героини оперы, падчерицы Дуни, тогда пела знаменитая Елизавета Шумская, а лесные зверюшки (ученики младших классов хореографического училища) дарили ей подарки. Танцевальное шествие зверей, которое поставил Александр Иванович Радунский, возглавляла Белочка: она несла варежки для Дуни, а за ней прыгали разные зайчики и птички. Со мной вместе танцевали два кавалера-«медведя» – Сева Немоляев и Боря Березин. Опера имела большой успех, а о моей Белочке даже написали в газете – это была первая в моей жизни рецензия. А потом нас с мамой пригласили на радио, в Дом звукозаписи на улице Качалова, где известный актер Театра имени Моссовета Осип Наумович Абдулов делал передачу о премьере «Морозко», и мне предстояло сказать несколько слов о своей роли. Текст после беседы со мной заранее написала журналистка Анна Марковна Илупина, которая готовила материалы для цикла передач о Большом театре. Но я от волнения никак не могла прочесть правильно все с начала до конца – сбивалась, поправлялась и опять сбивалась, несколько раз произнесла: «Мы с Севом Немоляевым…» Запись длилась очень долго, наконец все вроде получилось, и нас предупредили, когда будет радиопередача. И вот, помню, как я безумно переживала: забилась в самый уголок дивана, лицо в ладони уткнула, замерла вся – сижу жду. Наконец начинается радиопередача, вот наконец – мои слова. Я слушаю и вздыхаю с облегчением: «Мам, я так боялась, что опять собьюсь!»

Смешные и трогательные воспоминания детских переживаний… Во втором классе с Борей Березиным (моим партнером-«мишкой» по опере «Морозко») я участвовала в балете «Щелкунчик», исполняла роль маленькой Маши, а Боря – брата Маши. В спектакле есть сцена, когда брат Маши видит, как после окончания танца «Гроссфатер» взрослые гости целуют дамам ручки, и, передразнивая их, делает вид, что тоже целует сестре руку. И вдруг в этот момент Боря поцеловал мою руку по-настоящему. Я страшно возмутилась! «Мама! – негодовала я. – Это что же, он хотел опозорить меня перед всем Большим театром?!»…

Каждый год приносил новые роли – бабочки, куколки, снежинки, кузнечики, птички – весь детский репертуар, все разнообразные детские партии, которых раньше так много было в спектаклях Большого театра. Танцевала в массовых сценах «Коппелии» и «Фадетты», участвовала в опере «Пиковая дама», танцевала «Русскую» и одну из рыбок в старом «Коньке-Горбунке». А в прежней постановке «Спящей красавицы» изображала в прологе Принцессу Аврору – на возвышении в глубине сцены, подсвеченной лучом, я лежала и спала заколдованным сном; появлялся Принц Дезире – ученик младшего класса Миша Лавровский (мой будущий партнер во многих балетах), «как будто бы» целовал «спящую красавицу», и я пробуждалась. Так Фея Сирени демонстрировала героям балета свое предсказание. В четвертом классе у меня появились две уже большие, серьезные работы: я исполнила партию Аистенка в одноименном балете и первый раз станцевала Амура в «Дон Кихоте» – в одном спектакле с Майей Плисецкой, блистательной Китри. В седьмом – станцевала вариацию из «Пахиты»: настоящую балеринскую партию, которую обычно давали только выпускницам. С этой вариацией я поехала на свои первые гастроли в Ленинград (где тоже выступали только выпускники), танцевала ее в концертах. Тогда еще постоянно проводилось очень много (не как сейчас) концертов училища в Зале имени Чайковского, и зрители уже знали и запоминали участников. Большой интерес у публики вызвал концертный номер «Соловей» на музыку А. Алябьева, который в восьмом классе специально для меня поставил Владимир Александрович Варковицкий. Хореографическая интерпретация знаменитого романса стала своеобразным экспериментом, попыткой «выразить колоратуру ногами, пропеть “Соловья” без голоса» – как объясняла мне Елизавета Павловна Гердт. Множество сложных вращений, заносок, прыжков необходимо было выполнять с большой точностью и эмоциональной наполненностью, не показывая зрителю, насколько это трудно.

Особое место занимает в моей жизни балет Чайковского «Щелкунчик». За годы учебы я перетанцевала в чудесном спектакле Василия Ивановича Вайнонена почти все партии: от маленькой Маши до Маши-принцессы. Надо сказать, что обычно партию Маши-принцессы танцуют исключительно ученицы выпускного, девятого класса. А я только перешла в восьмой, и мне уже осенью дали эту партию – мы начали репетировать ее с выпускником Володей Никоновым. Это было очень важное и радостное для меня событие, но (как часто случается в жизни) в то же время произошло событие очень печальное. Моя бабушка Наталья Константиновна, моя любимая Мамуся, тяжело болела. Мама, навещая ее в больнице, пыталась рассказать: «Выздоравливай скорее, нашей Кате дали такую роль! Она будет танцевать Машу-принцессу в “Щелкунчике”…» Ведь Мамуся ходила на все мои выступления, на концерты и спектакли училища, она так переживала за меня, так радовалась моим успехам, так хотела, чтобы я стала балериной… Но мы даже не знаем: слышала ли она то, что ей говорила мама, дошло ли это до ее сознания или нет. До моего спектакля Мамуся не дожила…

Уроки первых побед

8 марта 1957 года я впервые выступила в главной партии балета П. И. Чайковского «Щелкунчик» в спектакле Московского хореографического училища на сцене Филиала Большого театра. Именно с этой партией меня вскоре отправили на Всесоюзный конкурс артистов балета, который проходил в 1957 году Москве. В школе сказали: «Надо станцевать!» И я отнеслась к этому как к любому другому заданию: надо пойти на экзамен, надо пойти на концерт, надо станцевать – пошла, выступила, потом дали медаль. Золотую. Для меня конкурс не стал соревнованием за какую-то награду – я просто испытывала радость от самого участия в этом собрании молодежи, от множества встреч, новых знакомств, самой атмосферы конкурса. Никаких мыслей о состязании, конкуренции даже не возникало, да и потом: с кем бороться-то – с артистами Большого театра?! Кроме меня, учениц там не было, не существовало градаций на старшие и младшие группы – я участвовала наравне со взрослыми балеринами. Поэтому, если бы я ничего не завоевала – ничего бы и не случилось, никаких терзаний и переживаний я бы не ощутила. А когда успех так неожиданно обрушился на меня, очень правильно повели себя люди, которые были рядом, – мои учителя и мама.

Шум вокруг поднялся неимоверный! На меня набросились корреспонденты, комсомольские деятели, мне приходилось постоянно куда-то ездить, сниматься, где-то выступать. Я же воспринимала это как досадную нагрузку. В то время меня волновали абсолютно другие проблемы: и учеба, и свидания, а тут какие-то журналисты: «Расскажите, как вы добились… Теперь присядьте, мы сделаем снимочек…» Мне это было не нужно, неинтересно! Абсолютно! Ну напечатают какую-то мою фотографию, ну опубликуют какое-то интервью… Но, с другой стороны, я считала, что беседы с корреспондентами, поездки на разные «встречи с общественностью», участие в других подобных мероприятиях тоже входят в мои профессиональные обязанности – так же как отрабатывание в классе какого-то движения. Слава Богу, рядом находилась мама, которая хвалебную суету вокруг меня отнюдь не поощряла: «Катя еще девочка, пусть учится, не забивайте ей голову своими восторгами!» И Бочарникова – директор училища, и Габович – художественный руководитель – тоже сказали: «Все, хватит!» – и постарались оградить меня от натиска журналистов. Элла Викторовна и Михаил Маркович не стали делать рекламу ни себе, ни школе на том, что одна из учениц завоевала золотую медаль. А ведь могли поставить вопрос и по-другому, сломать меня в другую сторону: «Ты должна, ты обязана, честь школы…» И мы знаем примеры, когда педагоги за счет успехов учеников создавали себе шумную славу, когда вопрос ставился таким образом: «Вы приглашаете мою ученицу? Она поедет только со мной! Вы хотите с ней поговорить? Только с моего разрешения! Подарки для нее?! Да она всем обязана мне!» Но в нашей школе и педагоги, и руководство придерживались совсем иных правил: «Да, ты получила медаль, но это еще ничего не значит, тебе надо учиться, заканчивать школу – а остальное абсолютно не нужно, это все наносное». И у меня даже мысли не возникало, что, победив в конкурсе, я могу ничего больше не делать, ложиться на диван и только ждать, когда все будут мной восхищаться. Я просто до сих пор вспоминаю об этой награде как о каком-то приятном моменте, неожиданном и радостном.

Важным событием стал приезд в нашу школу иностранцев – не так часто случалось подобное в те времена. Для бельгийской королевы Елизаветы, посетившей училище, устроили специальный концерт, в котором я принимала участие. После выступления королева немного пообщалась с нами. Это было удивительно – настоящая королева! Большое впечатление произвели побывавшие у нас артисты Гранд-опера, и особенно знаменитая этуаль Клод Бесси. Артист, балетмейстер, педагог Харальд Ландер, который в то время возглавлял школу Парижской оперы, давал в нашем училище показательный урок. Для демонстрации своего метода построения класса он выбрал меня. Ничего подобного у нас раньше не бывало, об этом тоже много писали и говорили, но отношение руководства и к визитам иностранных звезд оставалось тем же – чисто деловым, не поощряющим ажиотаж вокруг училища.

Сейчас я и своим ученицам говорю: «Не придавайте большого значения газетной шумихе, не это главное! Да, конечно, хорошо, если об артисте много пишут, это реклама – сегодня вообще о балете пишут гораздо больше, совсем другие времена: телевидение, множество глянцевых журналов, “раскрутка” за немалые деньги отдельных артистов. Пусть журналисты снимают, пишут, показывают, но ты должна делать свое дело, а они – свое. А когда ты этим занимаешься – ты тратишь время и силы не на то, что нужно!» Конечно, можно «прыгать с канала на канал», являться на все съемки, куда приглашают, давать все интервью, о которых просят (ведь каждый день звонят то с телевидения, то из журналов!), но мне, например, это не нужно, мне это неинтересно. А если у меня найдется свободное время – лучше поеду на дачу, погуляю по лесу или встречусь с друзьями…

Касьян Ярославич

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом