Юрий Геворкян "Календаристы"

grade 4,8 - Рейтинг книги по мнению 20+ читателей Рунета

Эта книга о человеке, который застрял в феврале. У всех может быть март, май, июль и так далее. А у него всегда только февраль, февраль, еще один февраль. Все в жизни Февраля идет медленно и неправильно, пока про него не узнают календаристы, такие же застрявшие во времени неудачники, и не приглашают его к себе на регулярные встречи, чем-то похожие на встречи анонимных алкоголиков. Календаристов немного: бледный во всех смыслах писатель Октябрь, Чёртверг – алкоголик, считающий себя чёртом, Май – от которого постоянно пахнет кровью и прошлое которого никому неизвестно, и Июль – девушка, которой повезло застрять посередине лета… Метафорический роман Юрия Геворкяна читается как притча о человеческих судьбах, живущих по определенному календарю, но иногда его нарушающих…

date_range Год издания :

foundation Издательство :Эксмо

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-04-117371-5

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023

Еще одна деталь. Бумажки, на которых он записывал свои сочинения, он сжигал в огне свечи. Записывал, переписывал, доводил до того вида, когда был уже всем доволен, – и сжигал. Этот его ритуал показался мне немного театральным и, наверное, рассчитанным произвести на меня впечатление. Я для вида впечатлился и ушел. Пообещал следить за творчеством, пожелал успехов, чувствуя себя немного критиком и стараясь придать похвале немного официальности. Стихи все же были хорошие. Жаль, я ничего не запомнил.

Один из последних, если я верно посчитал, дней февраля

Я приехал в земной рай. Первый день не задался, но, может, дальше будет лучше. Я ждал морской город, белый, золотой, кипарисовый, но вместо него на вокзале меня встретили выцветшее серое небо и скучный мелкий дождь. Поезд, кстати, обычный, не кольцом, я проверил, хотя легче мне от этого не стало. И люди в нем были обычные, выходили со своими тюками, чемоданами, со своими проблемами и сонными детьми, со своей головной болью и растрясшимися за время поездки мечтами о побеге из одной жизни, постоянной и хлопотной, в другую, короткую и капельку не свою. Не было ни слонов с зонтиками, ни униженных шахматным гением рапиристов, никто не вынес сахарный гроб. На остановке я зашел в купе к поэту, но его уже не было, ни одной бумажки он не оставил. Я даже поползал по полу на четвереньках, но ничего не нашел – исчезло все.

Я прислушивался к себе, примерялся, расстегивал и застегивал пуховик, чтобы понять, стало ли мне теплее или нет. Люди вокруг ходили летние, несмотря на раскисшую погоду, и на меня смотрели с тревожным удивлением; дети, впрочем, тыкали в меня пальчиками без опаски, с таким туповато-радостным выражением лица, с которым тычут, наверное, в странного уличного кота (с оборванным ухом и необычайно длинными усами, например), обращая внимание и без того издерганных наблюдательностью ребенка родителей на диковинку. На меня. Я диковинка. Ну и пусть. В этом нынешний город (не город – рай! – по уверенным данным рекламных буклетов) ничем не отличается от города, из которого я бежал.

Город был чудесный, но не мой, не для меня. Пока я ехал в такси до гостиницы, все рассматривал его, пытался его непривычными видами растормошить в себе тепло. Ничего не выходило: надо было брать больше зимних вещей с собой, а не бросать так наивно вызов февралю! Ничего, дальше будет лучше, надежда на это была, по крайней мере. Таксист, совсем не похожий на того, из моего города, случайного соучастника моего побега, усталый, серьезный человек, утверждал, устало и серьезно (от этого верилось легче), что нынешний день – тут он устало и серьезно вздохнул, выпуская из себя потаенную, очень личную мысль, – исключение, что погода вчера была замечательная, а завтра будет исключительная, какой не было уже лет двадцать, и простоит еще долго, и будет много туристов, и много работы, и много денег, и – снова усталый, серьезный вздох, из-за которого не слышно, чего же будет еще много.

Мы доехали до гостиницы, таксист, не меняя выражения лица, явно взял с меня больше, чем нужно, но я спорить не посмел. Добрался, и хорошо. Сегодня дождь, тучи, помехи в раю, нечего ожидать от таксистов благородства. А вот завтра все изменится!

* * *

Пока февраль

Ничего не изменилось.

Февраль

Погода, как и было обещано таксистом, стояла то ли замечательная, то ли исключительная. Вечные +25 из рекламы и неродных восторгов были истиной, но не для меня. Я и город существовали отдельно друг от друга. Город был под прозрачным колпаком, а я был тараканом, который ползет по колпаку и только надеется, что когда-нибудь колпак поднимут, юркает из стороны в сторону, но стекло монолитно и скользко, не удержаться. И таракан все время соскальзывает назад, к основанию колпака, и молится (интересно, есть ли тараканий бог?): «Только не на спину». И наконец, падает на спину, и уже не может ползти, и молится: «Ну хотя бы сейчас колпак исчез». Но тараканьего бога (если он, конечно, есть) уже кто-то где-то раздавил, и колпак – стеклянный, бесстыже-прозрачный, всё на месте.

Ночь какого-то февральского дня

До самой ночи я брожу по улицам. Может, не во всем городе, может, только в какой-то его части, в узком закоулке, на грязной, не хоженной туристами улочке я смогу отщипнуть себе немного лета. Я заметил главную разницу между этим городом и тем: в этом нет осенних листьев, застрявших в решетках окон. Здесь и правда нет осени, зимы и весны, только разные настроения лета: для всех постоянно +25, +32, +28 (иногда даже в тени), а для меня по-прежнему февральский мороз. А еще здесь есть, разумеется, море. Это похотливое море, принимающее в себя всех без разбору, меня одного ненавидит. Сегодня я пытался войти в него, скинул пуховик, снял свитер, аккуратно сложил шапку и термобелье, немало позабавив отдыхающих, которые приняли меня за клоуна, уличного артиста, некоторые даже бросали мне деньги. Но море меня не приняло, холодно выплюнуло обратно. Вид у меня был, предположу, весьма карикатурный, потому что за мой забег из воды назад к моим вещам мне тоже кидали деньги.

7X-е февраля

Море казалось зеленым, но на самом деле было ухмыляющегося черного оттенка. Возле него, конечно, собираются люди (весь город, слегка отупевший от вечного лета) и играют с ним, как со спящим богом. Я тоже тупею, но не от радости, а от страха. Февраль так и не отступил. Я бросил слоняться по улицам этого вероломного (хотя в чем он виноват?) города, нигде я так и не нашел ни марта, ни апреля, ни уж мая, ни кусочка, ни отблеска весны. Бывали дни: я просыпаюсь от того, что солнце гладит насквозь мои глаза; свет я принимал за тепло и радовался, как голодный ребенок, которому дали немного его любимой сладости. Но свет был хоть и ярким, но холодным, зимним, я снова нырял в одеяло и продолжал лежать и, шепотом выговаривая свои обиды и проклятья, все ненавидеть.

Когда уже будет март!

Кстати, о моей комнате в гостинице. Гостиница была пристойно дешевая, в такой можно жить несколько дней, уговаривая себя, что город – золотой, кипарисовый, как его еще разукрашивают в рекламе? – стоит того, чтобы мириться с простотой и теснотой обстановки, с застенчивым окошком, выходящим прямо в глухую стену соседнего здания. Впрочем, по утрам, рано-рано, были минуты, когда солнце просачивалось каким-то обходным путем в архитектурную ошибку между домами и… У моей квартирки не было цвета как такового, только настроение – слегка серое и замкнутое. А у номера в гостинице был цвет – цвет песка, который никогда не видел солнца. Но круговерть постояльцев сначала замызгала, а потом убила (без всякой задней мысли, конечно!) его настроение, остались – так – стены, потолок, пол, тумбочка у кровати, кровать у окна, мертвый телевизор, неприкаянный шкаф, поставленный как-то так, кое-как, и стол, поставленный как попало. И между этими предметами, по-стариковски пытающимися сохранить остатки достоинства, жил я, давно уже никакого достоинства не имеющий. В общем, в комнате мне было плохо, и на улице мне было плохо, у самого моря мне было совсем отвратительно, я оказался не в раю, а в музее при рае, где у меня ни на что не было права, и время экскурсии подходило к концу.

Итоги седьмой и, возможно, восьмой декад февраля

Оставшиеся дни были как кино, и я ждал неожиданной концовки. Вот-вот, сейчас-сейчас, на последних минутах, когда герой (я) уже делает левой ногой вверх, одновременно делая головой назад, одновременно делая вдох перед вагоном, который фырчит и ухает (что поделать, если я люблю несовременное кино), и камера устремляется через колонны перрона, через равнодушную, блеклую, но шумную толпу к его фигуре, потом к его лицу, потом к его глазам, таким печальным, киношным глазам – и успевает до выдоха. На сокрушенном выдохе солнце выглядывает из-за козырька вокзала и бьет по глазам героя (меня), он морщится от света, но еще – и тут зритель (я же) по изменившемуся взгляду догадывается – о, радость! – что щурится он еще и от тепла!

Я столько раз режиссировал эту концовку у себя в голове, добавлял драматических деталей, менял операторскую работу с классической на экспериментальную, что убедил себя – так все и будет. За мою внезапно проснувшуюся решительность, за почти умершую, но выхоженную надежду, я буду награжден. На радостях я проведу еще несколько дней в раю, может, даже перееду в гостиницу поприличней, поближе к морю, которое, хоть и не станет мне теперь другом, будет ко мне чуть радушнее, чем к остальным. А потом, уже накупавшись, пропитавшись солнцем, и солью, и взглядами туристок (я был уверен, что с наступлением личного лета – весну я, замечтавшись, из календаря вымарал – перемена во мне будет столь разительной, что станет привлекательной и притягательной) я вернусь в свой город. И буду жить долго и счастливо, как в сказке.

Опыт (в союзниках – мрачные воспоминания и записи) боролся с надеждой, подпитываемой художественными фантазиями, до самого моего возвращения на вокзал. Я поднял ногу, повернул голову, глаза загрустили и без напоминания – постоял в такой нелепой позе перед вагоном, но так и не дождался ни камеры, ни тепла, хотя и толпа была, и солнца хоть отбавляй. Погода, кстати, вообще была исключительная, лучшая за все время, что я пробыл исключением в раю.

Я сел в вагон, а надежда моя осталась на перроне. Первый путь от высокой платформы. Может, кто-нибудь и встретит там ее шальной призрак.

* * *

Я с огорчением узнал, что поезд тот же, на котором я приехал: та же непередаваемая тоскливая уродливость вагонов снаружи и изнутри, та же проводница с головой-кубиком, пассажиры наверняка те же – но эти в других сочетаниях. Я это скорее пока чувствую, чем вижу, но путь длинный, наверняка и увижу тоже.

* * *

Поезд ушел по расписанию, секунда в секунду. Такая педантичность даже раздражала. Вот еще минуту назад я сидел в своем купе (тот же вагон, только дверь с другой цифрой, я так же один, на это раз судьба не определила мне даже невидимого соседа) и надеялся, что поезд тронется, чуть-чуть опоздав, продлив мою надежду на чудо, на концовку, которая бывает только в кино или духоподъемных книжках. Я чувствовал, весь взбудораженный, что так и будет. Случается, сидишь в вагоне и чуешь, что вот этот вот сегодня отъедет позже обычного. Все остальные вагоны тронутся по расписанию, а этот – на минуту позже, отстанет от своих и заедет куда-нибудь не туда. Было у меня такое чувство, от него ноги и руки становились свинцовыми, а сердце пуховым и радостным, но оно меня обмануло. Мой вагон двинулся точно по расписанию, а за остальными я не следил.

Февраль никуда не делся!

Пошел проведать русского поэта. Я был почему-то уверен, что он будет в этом поезде вместе со мной. Он виделся мне чуть загоревшим, менее заплаканным, отлакировавшим свою хрупкую гордость. Не знаю, почему я хотел, чтобы у него все было хорошо.

Он же

Пошел пройтись по поезду. В вагоне-ресторане было шумно, но не так, как в прошлый раз, когда играли в шахматы; был шум обычной столовой: много звенящих поскребываний, звонкий хруст хрусталя, чавканье, переходящее в покашливание. Аргентинских рапиристов не было, но от некоторых остались усы на стене, в красивых рамочках, ухоженные. Наверное, боевые трофеи вороны Карла.

* * *

В следующем вагоне я нашел русского поэта. Он лежал в гробу, где до этого был насыпан до краев сахар. Он лежал там, мертвый, к сожалению, и совсем не загоревший. У него было лицо человека несчастного, но смирившегося со своим несчастьем. Такое сложное, даже немного гордое выражение. Признаться, я думал, что в смерти он вдруг станет значительнее, не оцененный при жизни талант вдруг вспухнет в нем, проявится в тонких чертах лица, в изящных руках, в трагичном, немного заносчивом носе. Но нос стал плоский, как будто из него вынули хрящ, руки были спрятаны под сдвинутой крышкой, а лицо было как плохая восковая копия. Только волосы, от которых я ничего не ожидал, потому что они и при жизни портили поэта, после смерти остались такие же – полянка наполовину облетевших одуванчиков. В вагоне, кроме меня и мертвого поэта в гробу, больше никого не было, никто не видел, как я подошел к нему и погладил его волосы в благодарность за верность таланту.

* * *

В следующем вагоне был праздник, особенно неприятный, шумный и буйно живой после свидания с мертвым поэтом. В центре торжества был еще один гроб, который играл в карты с французами и все время их обыгрывал, потому что прятал козыри под крышкой. Слоны избавились от своих зонтиков, нашли где-то записную книжечку поэта и трубили теперь из нее стихи, старательно, но выходило все время как-то одинаково: протяжно, морщинисто, о смерти. В исполнении слонов любовь как-то затерялась.

* * *

Еще был вагон. В нем бойко шла торговля. Люди, которые стояли в очереди за кукушкиными пророчествами, теперь покупали свечи у людей с квадратными жабьими лицами, которые то ли сторожили гроб, когда в нем лежал сахар, то ли оплакивали сам сахар. Теперь плакальщики (сторожа?) переиначились в торговцев, и дело у них ладилось, но лица были все те же, безрадостные, но и не печальные. Просто никакие лица. Лица и лица. Немного жабьи, а в остальном никакие. А вот те кукушатники, которые хотели меня убить, теперь не обращали на меня никакого внимания. Они жгли свечи и пытались по ним выяснить, сколько им самим осталось жить. Все время они были недовольны: то поезд качнуло, то подуло откуда-то, то свеча попалась не та, то фитиль слишком тонкий. Все время они искали подходящую, самую точную, самую верную свечку, и покупали их одну за одной у бывших сторожей (плакальщиков?). А тем вроде было все равно. Но вот где они запасли столько свечей?

* * *

Я вернулся в свой вагон все так же, по кругу. Пока я ходил, попутчиков не прибавилось, все двери были закрыты. Я подвел итоги своего путешествия. На одного поэта меньше, на один гроб больше. А в остальном ничего не изменилось, февраль по-прежнему со мной.

Снова мой февраль

Я вернулся домой, а он был все таким же: со скрипучими дверями и холодным полом. Я уезжал осенью, а вернулся летом, будто поезд отбросил меня во времени. В дороге я представлял, что хотя бы осень совсем наступила, пока меня не было, подмяла под себя город; солнце редко показывалось из трубы в доме напротив, а когда вылезало, то вылезало украдкой, с простуженным (а мне хотелось бы, чтобы с пристыженным) видом и держалось на небе неуверенно. Тогда я мог бы хоть немного утешаться злорадством, но февраль был все тут. В каждой чашке, в каждой складке одеяла, в каждом запылившемся углу, между кнопками от телепульта, за полотенцем в ванной, в кипящей в чайнике воде, в шорохе машин по асфальту, даже в осеннем дожде, даже на потолке и между стен, в часах, под ковром, в прогнозе погоды по телевизору, несмотря на осенние лица ведущих и летние картинки за их красиво оформленными лицами, тоже был февраль.

Снова 69-е февраля

Моя жизнь стала прежней, как до поездки, хотя, если собраться с духом (аж коленки трясутся от немыслимости такого поступка) и признаться себе, то и в поездке в ней было мало нового. Всего лишь смена декораций, только поначалу увлекательная. Но – было, осталось, есть ожидание чуда! Я не говорю: надежда. Потому что надежда есть азартное предвидение того, что из десятков вероятных сочетаний события произойдут наиболее желанным, но самым редким способом. Надежда – что-то вроде погрешности, случайности, вещь немного из области математики жизни. А чудо – это то, что не объяснить цифрами и, следовательно, не просчитать. Или случится, или нет. Я все ждал (но – не надеялся, это важно!), что чудо случится. Основываясь на простом убеждении в том, что ничто не может длиться вечно, и февраль, значит, не вечен.

Жду я преимущественно дома. Неудачное бегство в мир показало мне, что от февраля просто так не сбежать. Несмотря на невероятную скуку, я отказываюсь выходить без лишней надобности даже в магазин. Пример моей невероятной воли: я растягиваю продукты, которые должны были закончиться еще три дня назад, только бы ни ногой за порог! Три дня я почти не ем, надеюсь протянуть еще один день, полтора, если повезет, только бы не выходить. Чтобы экономить силы, я в основном лежу, иногда заставляю себя спать. Такой вымученный, полуголодный сон получается неглубоким, с частыми, плохо откладывающимися, но неприятными сновидениями. В этих недокошмарах я вижу… я вижу разное и надеюсь, что меня тоже видит хоть кто-то.

Я постоянно пробую спать по-другому, меняю позы, одежду. Вчера передвинул кровать к окну, позавчера – от окна. Завтра, наверное, поставлю ее на кухню или подопру ею дверь, еще не решил. Вариантов много. Но меня беспокоит, что на перестановку нужны силы, а их у меня и так уже не осталось. Я толкаю кровать и чувствую, как горят глаза, иссыхают мышцы, голова словно в похмелье. Определив кровать на новое место, я валюсь тут же на нее, но все равно не могу заснуть глубоко и без снов: отвык.

* * *

Сегодня сломался обогреватель. Нужно выйти, чтобы купить новый. Чтобы не замерзнуть. Заодно зайду в магазин, прерву голодовку. Сдамся.

* * *

В магазин я так и не пошел, прикинул, что сил мне хватит только дойти туда, но не вернуться назад. Даже если бы взял такси в оба конца, то не донес бы обогреватель от подъезда до квартиры. Мой вечно улыбчивый, навечно глупый сосед наверняка помог бы, но я не хотел показываться ему на глаза, не хотел его сочувствия. В темном, размытом сне я видел, как несу домой с обогревателем лето. Я прижимаю коробку к груди, и сердце начинает биться ровнее, румянее. Я чувствую себя деревом, впитывающим весну. Но когда я приношу обогреватель домой, достаю его из коробки и включаю, из него начинает валить февраль, грязными, белыми, грязно-белыми, белыми, грязными, бело-грязными комками. Они похожи на снег, но это не снег. Они заполняют квартирку. Я беру их голыми руками и бросаю в окно, но на самом деле я ничего не могу поделать. Мои руки исчезают, мое сердце останавливается.

* * *

Сегодняшний день был похож на вчерашний, а вчера было как завтра. Для меня это привычно: почти всегда вчера неотличимо от завтра – четыре угла, холодно, тишина. Иногда я тренирую причудливую фантазию, будто бы нет вчера и не будет завтра. Есть только сегодня, очень длинное сегодня, мнимо разбитое на дни эффектом дежавю. Любой фантазии, чтобы стать реальностью, нужно доказательство, и оно у меня есть, очень простое. Я вижу одно и то же, чувствую одно и то же, думаю одно и то же каждый день – значит, и день один. Чтобы это доказательство работало, нужна железная дисциплина. Я не должен соприкасаться ни с чем, что как-то связано с переменой дней. Не должен читать газет, выходить в интернет, смотреть телевизор. Даже выглядывать в окно я не могу, потому что могу увидеть там соседей. По будням они увозят детей в школу в половине восьмого, а по выходным не выходят из дома раньше десяти. С понедельника по пятницу дети (смирный и постоянно растрепанный мальчик и девочка-сорванец с очень прямой спиной) одеты в школьную форму, хотя сейчас лето. Странно, но ее серый цвет равно подчеркивает и кротость мальчика, и задиристость девчонки. А по выходным оба одеты во что-то яркое, на фоне которого кажутся невыразительными и уставшими. Соотнося их одежду с часами, я узнаю, что время не стоит на месте в мире обычных людей.

* * *

Я так замерз сегодня, что никуда не пошел. Проснулся с утра, и день был обычно-холодным. В такое утро не знаешь наверняка, будет холоднее обычного или хотя бы чуточку теплее. Я лежал свернувшись, обняв колени под двумя одеялами, и мечтал о том, что, когда обычно-холодный день развернется и достигнет середины, я скину верхнее одеяло (оно у меня тяжелое) и в груди перестанет быть тесно от давления и нехватки воздуха. Я лежал, и мечтал, и почти убедил себя, что будет не так холодно, как бывает обычно. Фантазия была наглая и крепла: я начинал думать, что будет даже теплее, чем всегда. Ногами, путаясь, я сдвинул часть верхнего одеяла, чтобы проверить обоснованность своих мечтаний. Ничего не понял, но посчитал это все же хорошим знаком, и моя фантазия совсем рассвирепела – я уже был почти уверен, что мне предстоит не номерной февральский день, а самый, самый-самый последний день зимы и цифра рядом с ним, какой бы великой она ни была, уже не будет иметь никакого значения. Я даже переключился на следующую фантазию: мне предстояло решить, что делать с одеялом. Сжечь, отнести, нарочито брезгливо держа на вытянутых руках, на помойку или простить и отправить в ссылку на антресоль в шкафу. Оно защищало меня от холода, но было при этом и одним из символов февраля. Хотелось поквитаться за страдания, причиненные холодом, но хотелось, конечно, и потешить свое незначительное благородство и простить все, пусть даже и бездушной вещи. Убедиться, что умение прощать я себе еще не отморозил. Я мечтал, почти не обращая внимания на ход времени. День меж тем добрался до середины, солнце и небо были почти белыми от жара, а теплее не становилось. Верхнее одеяло снова занимало свои позиции на мне. Я обманулся, обычно-холодный день превращался в день холоднее обычного, поэтому я никуда не пошел. Только вылез из постели, чтобы выкрутить обогреватели почти на максимум (я метался между ними с ловкостью и отточенностью движений циркового артиста), и снова залез под одеяла с головой. Увы, пока меня не было в моем укрытии (но ведь всего какие-то мгновения!), туда проник холод и теперь лез обниматься, как надоедливый приятель, которого никто не рад видеть.

* * *

Сегодня вообще ничего не происходило. Если бы день можно было выразить одним словом, то слово это было бы «ничего», причем такое огромное, что неизбежно проваливаешься в ватный сон, пока его читаешь. Я опишу это слово. Слово «ничего» начинается привычно с буквы Н, исполинской, заоблачной, от которой веет увядшими розами и солью. Чтобы прочитать одну только эту букву, уместить ее в себе, требуется очень много времени. Заканчивается слово «ничего», как обычно, буквой О. Но увидеть ее никак нельзя. Во-первых, она находится очень далеко он буквы Н, на расстоянии многих часов, вязких, как столетия, а во-вторых, буква О находится в плену морозного тумана, который оплетает ее кольцо, как жадная бесплотная змея. Вот такой был сегодня день.

* * *

Пока я ходил в магазин, был в магазине, возвращался из магазина, уже не полуголодный, а почти мертвый от голода (только излишняя воспитанность, а на самом-то деле просто заложенная родителями боязнь опозориться на публике (в одиночестве позориться можно, но при чужих людях – никогда) не позволила мне начать есть еще не оплаченные продукты прямо у полок в магазине), странное чувство нерешительно бродило по мне, будто потерявшееся в лесу.

Начал его осознавать я его, только когда вышел из магазина и стал есть прямо на крыльце, неуклюже закрываясь от испуганных взглядов редких покупателей. О, я знаю, как я выглядел в их глазах! Человек, не по погоде одетый в несколько слоев одежды, бледный, с признаками истощения, набрасывающийся на булочку, спешно-спешно сующий ее в рот, плохо жующий, сгорбленный от стыда. Но мне было все равно. Нет, мне не было все равно. Мне никогда не было все равно. Меня всегда обижали такие взгляды, такое непонимание и нежелание понимать. Но есть хотелось больше, голод победил обиду. Это было тоже по-своему обидно, но очень по-человечески. Это утешало. Пусть прохожие и видели во мне сумасшедшего, животное, существо, отделенное от человечества, я-то знал и чувствовал, что у меня и у них есть что-то общее, еще есть. Я тоже хочу есть, и я тоже могу стыдиться.

Я ел всю дорогу до дома, и еда подкрепляла не только мое тело, но и заблудившееся чувство. Но когда я дошел до дома, меня уже тошнило оттого, что я ел через силу, и тошнота отупила меня на время; я упустил чувство, так и не осознав его до конца.

* * *

А сегодня, с самого утра, с самого раннего, но уже искристо-солнечного утра, понял – понял, что это было за чувство. Это было чувство незавершенности, противоположность чувству обреченности. Я знаю: это все из-за поездки. Ну да, ничего толкового из нее не получилось, февраль все тут же – в воздухе, в пальцах, в голове. Но я так многого от нее хотел и так мало получил, что эта неосуществленность идей, мыслей, планов расковыряла во мне жаркую ранку, к которой теперь не мог подступиться февраль. Как к любой ранке, к ней больно прикасаться и вспоминать вместо того, как что-то случилось, то, чего не случилось, но, по крайней мере, у меня теперь есть воспоминания! Чувство как в детстве, когда ты упал с велосипеда, не сумев объехать препятствие, и рассадил коленку, но перед самым падением (в полете посмотрев на препятствие под другим углом) понял, что надо было делать по-другому, и рана теперь – под бинтами и йодом – напоминает: на выходных – еще одна попытка. В честь такого открытия я хотел выпить шампанского под цвет утра, но не нашел его, у соседа, несмотря на проснувшийся во мне инстинкт покорителя мира, спрашивать смутился и просто заварил себе чаю покрепче (два пакетика), чтобы прочистить мысли.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом