Сергей Лебедев "Дебютант"

grade 4,0 - Рейтинг книги по мнению 60+ читателей Рунета

Дебютант – идеальный яд, смертельный и бесследный. Создавший его химик Калитин работал в секретном советском институте, но с распадом Союза бежал на Запад. Подполковник Шершнев получает приказ отравить предателя его же изобретением… Новый, пятый, роман Сергея Лебедева – закрученное в шпионский сюжет художественное исследование яда как инструмента советских и российских спецслужб. И – блестящая проза о вечных темах: природе зла и добра, связи творца и творения, науки и морали.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Corpus (АСТ)

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-17-132995-2

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023

Морок обезлюдевшего села вызвал, вытащил на свет злое, стойкое чувство хорошо слаженной облавы. Сколько раз они подъезжали так, в первые годы только на броне, а потом и в автобусах, проверяя оружие, готовясь окружить и ворваться! Он даже угадал суть, ритм этого чувства в стихотворении, что читал им на служебных курсах английского въедливый старик – преподаватель, знавший еще легендарных нелегалов времен Кембриджской пятерки. Поэзия обычно не интересовала Шершнева. Стихи со школы были его казнью, распадались в памяти, как мякина; он не мог понять, зачем люди их сочиняют, что это за странная прихоть. А это – единственное в жизни – он запомнил без повторения, так точно легло оно на рельеф его души. И теперь прошептал под нос, радуясь, что, как и прежде, может распознать свое в звуках чужого языка:

O what is that sound which so thrills the ear
Down in the valley drumming, drumming?
Only the scarlet soldiers, dear,
The soldiers coming.

O what is that light I see flashing so clear
Over the distance brightly, brightly?
Only the sun on their weapons, dear,
As they step lightly[2 - О, что там слышен за дробный звук,Будто бы грома раскаты, раскаты?– Это солдаты идут, мой друг,Идут солдаты.О, что это там засверкало вдруг?Издалека этот блеск так ярок!– Солнце на ружьях блестит, мой друг,Свет его жарок.(У. Х. Оден, перевод Е. Тверской)].

Шершнев хотел продолжить, но осекся. Они приехали.

Пейнтбольный полигон располагался в бывшем пионерском лагере.

Шершнев надеялся, что не придется играть среди контейнеров. Однажды он с коллегами выбрался развеяться, а оказалось, что полигон имитирует битву в порту. Дешево и сердито, набрал списанные контейнеры по цене металлолома, расставил в чистом поле, и вот тебе лабиринт. Владельцы сказали, что так многие делают, самый дешевый способ, главное – землю арендовать. Коллеги, что бывали на той войне, поухмылялись, постучали прикладами по ребристым бортам – гулко внутри, пусто; и Шершнев радостно ощутил то цепкое, общее, о чем не стоило говорить вслух. Но играть с Максимом в таком антураже он не хотел.

И получил другое.

Пионерский лагерь. Узнаваемый, типовой. В таком – на территории отцовского гарнизона – бывал сам Шершнев в детстве. Будка у ворот. Одноэтажные отрядные корпуса, крашеные желтой известкой, которую можно соскрести, развести водой и превратить в маркую жижу, чтобы плескаться ею друг в друга из консервных банок. Заросший травой плац с флагштоками. Бюст Ленина, выкрашенный серебряной колкой краской. Кирпичная приземистая баня. Клумбы из шин перед зданием администрации. Громкоговорители на столбах…

Потянуло дымком – поодаль жгли костры, чтобы создать мнимую атмосферу боя. Максим пошел в контору, он хотел сам оплатить матч, пусть и отцовскими деньгами. Друзья ждали у автобуса. Шершнев думал, они закурят, но никто не смолил. Он один достал сигарету, затянулся, выдохнул, отгоняя дурное предзнаменование, глядя в два пласта, два времени памяти.

Вот он командир пионерского звена. Они играют в лагере в “Зарницу”, которой ждали всю смену, ползут, таясь за криво стрижеными кустами, к штабу “синих”, расположенному в двенадцатом корпусе, слышат, как отдает указания чужой генерал, пионервожатый Веня Вальков, предчувствуют, как забегут внутрь, срывая с рубашек врагов пришитые на тонкую нитку синие лоскуты, и противники, досадуя, злясь, сядут на пол там, где их застигла понарошечная смерть.

А вот – внахлест, враспор – те же асфальтовые дорожки, запущенные кусты, желтобокие корпуса, баня красного кирпича. Только стенды с красно-белыми лозунгами прострелены, сожжены. На флагштоке висит самодельное знамя с оскалившимся волком. Тот же лагерь, та же надпись “юный ленинец” крутой дугой поверх ворот. Только лес вокруг другой, не разреженный сосновый, а густой лиственный, крученый, искривленный нутряным тяготением гор. Неподалеку течет бурная горная река, и рокот ее родственен голосам тех, кто занял теперь лагерь: будто кто-то собрал, сплавил воедино все самые чуждые, режущие слух звуки.

А он – командир звена, малой группы. Его дело сейчас наблюдать, потому что все уже предрешено, обработанные четки в резном ларце уже переданы, деревянные, грубо полированные четки, дерево так хорошо впитывает ароматические масла, заглушающие слабый запах спецпрепарата…

Шершнев очень удивился, когда ему дали под роспись придуманный руководством план. Осторожно сказал, что проще было бы навести ракету или ударить с вертолетов. Он не хотел рисковать группой, операцией ради чьих-то ученых степеней, ради полевых испытаний допотопного, отдающего театральным фарсом оружия – еще бы заставили из луков стрелять или сражаться кинжалами. Но теперь он буквально чуял движение скрытых в ларце четок, предчувствовал, как чужие руки откинут крышку, вынут нанизанные на суровую нить бусины, фальшивый, подмененный дар, пропустят, ощупывая, между пальцами, и раздастся верещащий, не знающий мужского стыда крик отравленного.

И когда однофамилец запытанного им мальчишки, долгожданный враг, полевой командир, а в недавнем прошлом – председатель колхоза “Рассвет”, ровесник Шершнева, закричал тонким подголоском своей беды, майор вознес языческую, хулительную, остервенелую хвалу Творцу – творцу той неприметной смерти, что напитала четки.

Он получил орден и следующее звание. Но дальше его стали несколько придерживать, как бы отложили в сторону, словно оправдавший свою мудреную форму, но редко нужный инструмент. На обычные задания чаще отправляли других, а по той особой линии операций больше не было. Во всяком случае, в их отделе.

Другие медленно, но верно обгоняли его в чинах, наградах, в неформальном рейтинге оперативников. Его же карьера оказалась отмечена тем загадочным веществом, о котором он ничего не знал, хотя давал перед рейдом отдельную подписку о неразглашении – в дополнение к обычным. Где-то наверху обращались тайны и приказы. Где-то в лабораториях их ведомства химики, думал Шершнев, продолжали создавать препараты. А подполковник ждал, когда одно совместится с другим: приказ и препарат, он – и следующая цель.

Шершнев докурил, растоптал окурок. Решение пришло само собой: сегодня он позволит сыну подстрелить себя. Не убить, но ранить. Так нужно. Пусть Максим увидит кровавую краску на теле отца, почувствует радость и смущение. Это красное пятно, этот удачный выстрел станет их первой взрослой историей, которую они будут вспоминать потом, – как ловко я тебя, ах, как ты меня.

Шершнев натянул игровой комбинезон. Команды разделились. Одним предстояло штурмовать “базу” – старый отрядный корпус, другим – защищать. Шершнев вызвался в атакующие. У них будет больше потерь. Он хотел как-то напутствовать сына, но, пока подбирал слова, Максим уже закрыл забрало шлема, показал ему два пальца – V, победа.

И снова Шершнев лежал за деревьями, глядя на желтые домики. Полз, стрелял, командовал своими подопечными: влево, вправо, обходи. Конечно, он играл в треть, в четверть силы, нарочно мазал или вовсе пропускал выстрел. Он мог бы перебить тут всех за десять минут, даже с неудобным пейнтбольным ружьем, стреляющим не прицельно и не далеко. Но дурачился, пытаясь сломать, пересилить годами выверенные навыки, заставить себя взять неверное упреждение. Шершнев искал глазами, где может быть Максим, пару раз, казалось, примечал его фигуру в проеме окна, его шлем с номером один. Форма у всех была одинаковая, шлемы тоже, и Шершнев волновался, как бы не ошибиться, как бы не допустить, чтобы сына “убил” или “ранил” кто-то из его игроков; незаметно встраивал в игру свою запланированную хитрость.

Обороняющиеся отступили внутрь здания. Шершнев перебежал, прижался к стене, прислушался и нырнул через подоконник. Он хотел добраться до сына невредимым, попутно проредив его команду, чтобы победа Максима выглядела весомее.

Но оказалось, что узкие коридоры завалены металлическими кроватями, тумбочками, стульями. Тут пришлось непросто даже ему. И Шершнев незаметно для себя завелся, вошел в ритм и раж. Свалил одного точным выстрелом прямо в забрало шлема, залившееся красным. Подсек очередью по ногам, добил другого. Ответный выстрел ударил в стену рядом с головой.

Отвлекая внимание, Шершнев швырнул в коридор спинку стула. Выскочил сам. Заметил боковым зрением движение сбоку, в казавшейся пустой палате. Ударил очередью, почти в упор, зная, что на такой дистанции шарики бьют очень больно, но уже не умея остановиться. Ударил так, как ударил бы в настоящем бою, с подъема, вертикалью от паха до шеи, в два шага подбежал добить, навел дуло…

Выстрела не было.

Патронов в магазине пейнтбольного ружья было меньше, чем в привычном автоматном рожке.

На шлеме игрока была цифра 1. Максим, опрокинутый на спину, заляпанный бутафорской кровью, стонал и пытался отползти, отталкиваясь ногами от скользкого линолеума. Краска лишь чуть брызнула на пластиковую заслонку шлема. Оттуда смотрели на Шершнева безумные от боли и страха глаза.

Шершнев мог еще все исправить. Опуститься на колени. Обнять, прижать к себе. Попросить прощения. Объяснить, что с ним произошло, признаться, что это дурная мысль – играть в пейнтбол с профессиональным военным. Но та же недобрая сила, что управляла пальцем на спусковом крючке и охотно отзывалась маршевому ритму – Only the scarlet soldiers, dear, the soldiers coming, – эта сила развернула Шершнева прочь. Его сын не мог так скулить, так бояться. А главное – не мог, не имел права так смотреть на отца.

Шершнев вышел в коридор. Противников больше не было. Он выиграл схватку, которую хотел проиграть.

В кармане комбинезона беззвучно вибрировал телефон.

– Ты? Завтра к восьми в Управление. Принял? Отбой.

Глава 5

Врачи в госпитале относились к Калитину подчеркнуто уважительно. И дело было не в дорогой страховке. Врачи считали, что Калитин – бывший их коллега, и поначалу ждали придирок. А он оказался идеальным пациентом: не нервничал, не задавал вопросов, не звал дежурную медсестру по ночам, легко переносил процедуры.

Они думали, что он не боится.

А Калитин боялся. Так, как лишь однажды в жизни, в одну из долгих зим детства. Они только-только переехали в Город, получили двухкомнатную квартиру с кухней и ванной – она казалась ему огромной после закутка в коммуналке. Он пошел в новую школу – там все оказались такие же новички, не было, как в старом классе, здоровенных второгодников и третьегодников. Жизнь казалась ясной и ободряющей.

И вдруг с отцом и матерью стало происходить что-то необъяснимое. Вечерами родители зачем-то накрывали кастрюлей телефон – у них теперь был свой телефон – и закрывались на кухне. Там рьяно шумела льющаяся в раковину вода, громко и торжественно говорило радио: сегодня вся страна… А голоса родителей были едва слышны: чужие, отстраненные. Он прятался в коридоре за ветхой и линючей, бабушкиной еще, шубой, стараясь разобрать хоть слово.

Мать была хирургом. Еще недавно она с гордостью рассказывала, как хорошо оснащено ее новое операционное отделение. Теперь она хотела срочно уехать. Отец уговаривал остаться.

– У тебя же моя фамилия, – говорил он тихо.

– Думаешь, у них нет моей анкеты? – отвечала мать.

– Все обойдется, – неуверенно говорил отец. – Смотри, меня назначили старшим сотрудником. Дали допуск. Первая категория! Разве я бы его получил, если бы нас в чем-то подозревали? Квартира. Зарплата. Паек. Утвердили тему диссертации.

– Ты читал, что пишут в газетах? – с желчью спрашивала мать. – Врачи-убийцы! Я училась у одного из них, понимаешь ты или нет?

Отец смолкал. Потом говорил:

– Игорь поможет.

– Как бы Игорь сам не загремел, – безрадостно, тускло отвечала мать. – Это только начало.

Эти ночные слова сокрушали то невидимое, теплое, мягкое, что было его домом, оставляли зияющие проломы, откуда веяло неизвестностью и страхом. Ему начало казаться, что на него странно смотрят некоторые учителя – будто знают что-то. Страх стал приправой всех блюд, тенью всех чувств, эхом всех звуков. Страх убрал из мира перила, подпорки, украл привычное чувство равновесия, отнял ловкость.

Поэтому он и упал в раздевалке после урока физкультуры. Запутался в штанах. Неловко смахнул со скамейки чужую холщовую сумку. Из нее вывалились сменные вещи – и пачка замусоленных фотокарточек с обкусанными, надорванными углами.

Стоявший рядом Вовка Сапожок, классный петрушка, подскочил, заглянул через плечо, присвистнул от изумления, сально, гаденько причмокнул.

Карточки рассыпались внахлест, вперемешку. Голые ноги, груди, зады, черно-белая глянцевая плоть, чулки, страусиные перья, кисейные занавеси, диваны, туфли. Женщины на спине, на корточках, на коленях. Нагие мужчины в черных шляпах. Темные заросли волос между дебелых женских ног. Члены во ртах. Обнаженность не самих тел, а запретной, закрытой одеждами повседневности настоящей жизни мужчин и женщин, страшащая серьезность происходящего там, на фото, будто он увидел роды или смерть. И – странные, нездешние наряды, украшения, словно из сказочного театра, из потустороннего ритуала, из выморочного мира, которого больше нет.

Он смотрел, обмирая. Затих, наклонился вперед Сапожок, прижался к плечу, будто в любовной истоме.

В раздевалку ворвались голоса. Старшеклассники, волейбольная секция. Высоченные, мокрые от пота, злые после игры. Сапожок первым почуял неладное, попытался отскочить, но лишь повалился ему на спину, стал елозить по заду, как суетливый и малорослый дворовый кобель, а потом откатился, юркнул куда-то.

Старшеклассники загоготали, загыкали, но вдруг примолкли.

– Ах ты крыса, – тяжелый удар отбросил мальчика к скамейке.

Мальчик знал этот голос. Сын полковника Измайлова, военного коменданта Города. Он видел его с отцом в гостях у дяди Игоря. Подслушал там разговор взрослых, рассказывавших, что полковник после войны был послан в Германию демонтировать научное оборудование и привез оттуда “много интересного себе лично”.

Интересное… Мальчик понял, что Измайлов-младший взял эти фотокарточки у отца. Взял наверняка тайком. И если их найдут, если войдет сейчас учитель…

Он опи?сался.

Измайлов поднял его за шкирку. Фотокарточек на полу уже не было.

Чернявый, крутолобый, сын коменданта смотрел на него, но скрытно косил взглядом по сторонам – похоже, не всем в команде верил. Да еще и младшеклассники рядом.

– Вякнешь кому, убью, паскуда! – Измайлов толкнул его в угол раздевалки.

И прежде, когда в семье был мир, мальчик не стал бы ничего рассказывать родителям. Как доказать, что он не хотел, не собирался воровать эти карточки? Как признаться, что он вообще их видел?

А теперь мальчик чувствовал, что даже признайся он – родители не услышат, не снизойдут.

Им не до него.

В последующую неделю Измайлов трижды как бы случайно встречал мальчика около двери класса. Просто стоял и смотрел. В его взгляде проступала крутая порода отца, который так же спокойно сидел за столом, любезно оглядывая собеседников, и люди как-то подбирались, откладывали вилку, начинали зачем-то тереть пальцем ножку рюмки. Мальчик вспоминал черно-белые, покорно изогнутые тела, мужчин в черных цилиндрах, руку Измайлова, его злой и горячий шепот – и чувствовал, что не в его силах отлепиться от этой памяти.

И вот снова наступил день, когда последний урок физкультуры совпадал с занятием волейбольной секции. Раньше он сумел бы увильнуть, например, загодя простудиться, наглотавшись снега, и остаться дома. Но хитрить уже не получалось. Для этого были нужны маленькие, но наличные силы, которых не получишь в кредит, сегодняшняя веселая сметка. А мальчика мучили страх и вина: ведь если бы он не задел, падая, сумку Измайлова, ничего бы не было.

Он отсидел уроки. Надел слишком длинные, плохо смазанные лыжи с расшатанными креплениями.

Кросс.

Первый круг он пробежал даже с охотой, сам удивляясь, откуда это безразличие, глуповатая, безропотная сноровка тела – вопреки и лыжам в заусенцах, и ужасу впереди. Потянул ветер, слабый морозец ослаб еще чуть-чуть, и снег на лыжне, пусть и укатанный, утрамбованный, стал липнуть к худо просмоленным лыжам.

Началась сырая метель. В белесой круговерти скрылись фигурки одноклассников, здание школы. Снег налип тугим горбиком на правую лыжу, мальчик дернул ногой, и шурупы крепления выскочили из разболтанных гнезд, прыснув ржавой древесной трухой.

Он стоял, одна нога с лыжей, другая без. И вдруг понял, что в его жизни нет такого добра, которое охранит от Измайлова, ждущего в раздевалке. Знание это было очевидным и окончательным, как приговор, очень взрослым. И мальчик безмолвно воззвал, попросил у метели, у неба, у кого угодно: спасите!

Мир, казалось, не ответил.

Он снял вторую лыжу и покорно пошел к спортзалу.

На крылечке никого не было. Волейбольная сетка в зале еще чуть-чуть покачивалась. На судейском стульчике лежал свисток. Мяч закатился в угол.

Казалось, он вошел в какую-то опасную прореху в метели, попал в мир-близнец, где нет людей. Если бы началась война, по всему Городу завыли бы сирены воздушной тревоги. Враг напал внезапно?

Он заглянул в столовую. На столах стаканы с чаем, недоеденные куски хлеба. Пахнет пригоревшей гречневой кашей. Старая кошка Дуська сидит у бака, куда сбрасывают очистки и кости.

Дверь в актовый зал была приоткрыта. Из-за нее доносились придушенные всхлипы.

…В зале темно, горят лишь несколько ламп у сцены. Там учителя, ученики, сторож, поварихи. На сцене директор. Он поднимает вверх единственную руку, будто тщится схватить, удержать кого-то улетающего, и тем голосом, каким посылал в атаку свой танковый батальон, кричит:

– Минута молчания окончена! На колени! На колени! – и сам опускается первым, и все опускаются.

– Помянем, – голос директора срывается. – Помянем нашего… Дорогого… – давний косой шрам, идущий через висок и щеку, белеет, лицо наливается дурной кровью. Давняя контузия, удар немецкого снаряда по танковой башне, вновь оглушает его, он оседает, простодушная повариха вскрикивает:

– Убили! – И все начинают рыдать, слово “убили” будто высвобождает плач.

Кто-то кладет руку на плечо. Это Измайлов. Рот перекошен, в пустых, ошалелых глазах слезы. Мальчик чувствует, что сам он тоже плачет. Измайлов встает, бредет куда-то. Люди поднимаются будто оглушенные, цепляются друг за друга.

В центре сцены висит портрет человека с усами. Мальчик знает, что Город был основан по его прямому приказу. Портрет перечеркнут широкой черной лентой в углу.

Верящий в бессмертие этого человека, этого имени, мальчик не может осознать, что тот на самом деле мертв; уменьшился до испустившего дух тела. Ему кажется, что тот умер не по-настоящему, пожертвовал собой на час, на день, чтобы отвратить возмездие Измайлова, спасти его, ничтожнейшего из ничтожных. Его охватывает безудержная волна счастья и боли, желания в ответ пожертвовать собой, отдать всю свою жизнь, нынешнюю и будущую, благосклонной силе, воплощенной в таком привычном, таком родном портрете. Он рыдает неистово, выплескивая страх, потолок опрокидывается, лампы летят косым кругом.

Тьма. Безмятежность.

Колкий, стеклянный запах нашатыря.

Измайлов больше не подходил к нему. А в конце лета исчез из Города. Вместе с отцом-комендантом.

Отец и мать больше не запирались вечерами на кухне и не накрывали кастрюлей телефон. Мать снова начала хвалить свою новую операционную.

– Сняли, сняли Измайлова, – подчеркнуто равнодушно сказал дядя Игорь, когда они пришли в гости. – Оказался сообщником врага народа Берии.

А мальчику казалось, что все это сотворила та благая сила, которой он сумел дозваться. Он знал теперь, что человек с лицом портрета на самом деле умер, умер окончательно. Зато он угадал, различил присутствие той же силы в дяде Игоре, в его простом, сияющем слове “сняли”, в котором скрывалось торжество, потаенное, великое знание причин и следствий.

В госпитале Калитина грыз тот же детский страх одиночества и оставленности.

А вот спасительной силы больше не было. Все ее миражи развеялись, исчезли, как знамена и гербы страны, где он родился.

Оставалось только послушание пациента. И размышления, в которых он пытался рационализировать свой страх, найти путь и опору для безусловной, а не иллюзорной надежды.

…Калитин отложил газету, которую перечитывал. Он не любил читать с экрана, глаза уставали слишком быстро, и сделал чтение бумажных газет частью своего образа: консервативный ученый на пенсии, эмигрант, не сумевший достичь прежних высот на исторической родине и ушедший на покой.

А еще он инстинктивно опасался компьютеров, смартфонов, собирающих и хранящих метаданные; старался не использовать виртуальные поисковые машины, запоминающие запросы; не верил ни VPN-протоколам, ни шифрованию.

Только анонимная бумага – свежий выпуск, купленный в табачном киоске.

Теперь газеты ему приносил персонал госпиталя, уважительно подшучивавший над одиноким стариком: кто бы еще мог так спокойно перелистывать суетные страницы новостей, имея подозрение на неоперабельный рак, ожидая, что вот-вот станут ясны результаты обследования и окончательный диагноз?

Химик по образованию, Калитин многое знал о человеческом теле, но с одной узкой, специфической точки зрения: как это тело умертвить. Он был неплохо осведомлен о современных методах лечения рака, некоторые из них отдаленно пересекались с его исследованиями; он ведь тоже, если очень грубо обо бщать, изучал направленное уничтожение определенных клеток.

Однако он все же оставался профаном в медицине. Отвлеченное, теоретическое мышление о смерти, ставшая в лаборатории рутиной близость к ней породили у Калитина развращенное высокомерие технократа, уверенного, что разрушение и созидание, убийство и исцеление одинаково возможны; все, что можно сломать, можно и починить – вещь, тело, дух, просто этим занимаются другие специалисты, которые будут под рукой в случае необходимости: ремонтники, доктора, психологи.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом