978-5-17-132995-2
ISBN :Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 14.06.2023
Он сделал шаг к зеркалу. И, ослепленный драгоценным сверканием, почти случайно приметил воинские эмблемы на отворотах мундира.
Не танки.
Не пропеллеры.
Не перекрещенные артиллерийские стволы.
Змея и чаша.
Золотая чаша, вокруг которой обвилась, подняв голову, змея, будто хочет отпить – или охраняет запретный сосуд.
Он никогда не видел такой эмблемы. Не знал, что она означает.
Среди звезд, серпов, молотов и штыков, орудий войны и орудий труда, спаянных воедино, как ему казалось, самой историей его страны и потому вычеканенных в орденах, змея и чаша были как бы из иного, древнейшего мира, когда человек еще только давал имена созвездиям. И мальчик догадался вдруг, что именно этот незаметный, непонятный символ – ключевой; он – закрытый, тайный – и объясняет ордена, генеральское звание, научную стезю дяди Игоря, связует все это в секрет исключительности, власти и силы.
Мальчик осторожно снял мундир и повесил обратно в шкаф, оставив уголок рукава торчать между дверцами. Наваждение не уходило. Блаженная тяжесть. Совершенная защищенность.
Он нашел свой кумир. Свой путь к тому, чтобы стать таким, как дядя Игорь.
Змея и чаша.
Через четыре года мальчик был первым учеником по химии. Начинались занятия в выпускном классе. И вот отец сказал, что накануне они пойдут к дяде Игорю – поговорить о будущем. Мальчик догадывался, что отец, добрый отец, тюря, как звала его в сердцах мать, не желает ему повторить свою судьбу вечного второго, запасного. И мать совсем не хочет, чтобы сын стал лишь копией мужа. Они готовы отдать его – тому, кто умеет сотворять судьбы, менять их к лучшему, высшему, недоступному. Мальчик чувствовал и отвержение, и радость. Их жертва была ему сладка. Он уже понимал, что змея и чаша, эмблема военных медиков на мундире дяди Игоря, – лишь маскировка. Он не врач. Он не изобретает лекарства. В их Городе многое было не тем, чем казалось, и мальчик, взрослея, принял это без смущения, с удивлявшей родителей готовностью.
Он ждал подробнейшего опроса, тщательно приготовился отвечать, рассчитывая показать свои знания. Но дядя Игорь задал десяток довольно простых вопросов, кивнул и сказал:
– Ладно, хорошо.
Мальчику казалось, что дядя Игорь изучает его. Смотрит чуть рассеянно, безразлично, взвешивая его на весах, чьих мер мальчик не знал и не мог представить.
Прощаясь в коридоре, дядя Игорь сказал как бы между делом:
– Рекомендацию на спецфакультет я напишу. Но при одном условии. Пусть приходит завтра утром к Третьей проходной. Я выпишу пропуск.
И родители, и мальчик остолбенели.
Третья проходная Института!
Их и было всего три. Каждый в Городе знал их.
Первая – где широкие ворота для машин и поцарапанные турникеты для рабочих. В бюро пропусков очередь, кто-нибудь пытается дозвониться по тугоухому внутреннему телефону. Документы проверяют пузатые вохровцы с револьверами в облезлых кобурах, пахнет скукой, потом, столовскими кислыми щами.
Через Вторую проходную ходил на работу сам отец. Застекленный вестибюль Института был занавешен плотными волнистыми шторами, и только когда на мгновение открывались двери, можно было увидеть серый мраморный холл, охрану в серых пиджаках. Картонные пропуска, годные для Первой, тут не годились. Только такие, как у отца: с фотографией, в темной дерматиновой книжице.
А Третья… Третья была просто железной дверью со звонком. Дверью в кирпичном торце дома без окон. Откуда-то все знали, что она ведет туда же, куда и другие две: во внутренний периметр Института, город в Городе. Напротив Третьей было запрещено останавливаться машинам, сразу подходил регулировщик. Рядом не строили ничего выше двух этажей.
Но кому принадлежала Третья, кто встречал пришедших за дверью – этого никто не знал. А кто знал, молчали.
– Ко Второй, – то ли переспросил, то ли поправил отец.
– Нет. К Третьей, – ответил дядя Игорь, мягко улыбнувшись. – В одиннадцать.
Мальчик почуял, что этот ответ по-живому режет нити, связывающие его с родителями. Отец не был за дверью Третьей. Не мог и надеяться там побывать. А он – будет.
Завтра.
В одиннадцать.
Утром отец дал ему свои наручные часы. Мальчику хотелось, чтобы весь мир знал, куда он идет. Но, как назло, прохожих попадалось мало, а возле Третьей улица и вовсе была пустынна. Хоть бы взгляд из окна, из проезжающего автобуса!
Секундная стрелка торопила. Мальчик поднес палец к звонку. Нажал. Кнопка оказалась очень тугой. Тишина. Вдруг ему показалось, что он может еще развернуться, уйти – к отцу и матери, в прежнюю жизнь. Он оглянулся. Пыльная улица. Какой-то высокий оборванец в черном, грязном ватнике остановился на углу, смотрит; откуда он тут взялся, это же Город, здесь нет бродяг! Мальчик вдавил кнопку что было сил. Внутри раздался резкий, похожий на сигнал тревоги звон.
Хмурый и удивленный прапорщик взял его новенький паспорт, переписал имя и фамилию. Пододвинул желтую тетрадь с закурчавившимися уголками: распишись. Позвонил по телефону, прокрутив две цифры на диске: 2–8.
Пришел другой прапорщик, сказал: следуйте за мной. В петлицах у него были те же змея и чаша. Сердце ушло в пятки от неброской близости тайны. Коридор. Обитая дерматином дверь. Узкий проход по двору, отгороженный кирпичной стеной; за ней кто-то скулит. Собаки, что ли? Следующая дверь. Вытертый линолеум на полу. Запах неубранного класса после каникул. Окна, в которые видно только высокие кирпичные стены. Лабиринт. Ему стало зябко. Он уже потерялся в пространстве, перестал ориентироваться относительно улицы.
Сейфовая дверь. Большая пустая комната. Следы на обоях – тут раньше были стеллажи. Мальчик был растерян и огорчен. Где приборы, где лаборатория, где, наконец, тайна?
Из двери напротив вышел дядя Игорь в простом синем халате. Еще один, другой дядя Игорь. Поманил двумя пальцами: иди за мной. Темным, пыльным коридором они попали в раздевалку, где стояли необычные, широкие металлические шкафы для одежды, сбоку – душевая, ситечки душей размером с головку подсолнуха.
– Когда-то мы тут переодевались, – сказал дядя Игорь. – Дальше начинается чистая зона. Теперь этого места нет. На бумаге этот корпус давно снесен, чтобы построить новый. Да вот строители припозднились. Этого места нет, понимаешь? Поэтому я могу привести тебя сюда.
Мальчик стоял, слушая каждое слово.
– Твой отец хороший химик, – сказал дядя Игорь. – Но он боится того, что исследует. Боится. Поэтому я никогда не возьму его в свою лабораторию. А ты боишься?
– Нет, – ответил он, не успев даже подумать.
– Открывай крайний, – дядя Игорь указал на шкафчики.
Мальчик открыл. Внутри, стиснутое стенками, было нечто: зеленая резиновая шкура, сращенная с противогазной маской. Он выволок ее, тяжеленную, скользкую от тальковой присыпки, похожей, как ему казалось, на чешуйки прошлогодней змеиной кожи.
– Надевай, – сказал дядя Игорь.
Он кое-как вставил ноги в резиновые штанины, набросил скафандр на себя. Горло сжал тугой и жесткий воротник. Запястья перетянули манжеты. Дышалось с трудом, перед глазами поплыла дымка. Руки дяди Игоря выпрямили ему спину, застегнули, завязали нахлестом ремешки на руках и ногах – и он остался внутри, в резиновой утробе, будто живой детеныш в туше издохшей рептилии.
– Повернись. Посмотри в зеркало, – донесся будто издалека голос дяди Игоря.
Он неловко шагнул, будто лишь учился ходить, переставил громоздкие сапоги. Он отчаянно хотел прочь из резинового чрева, из скользких его, мертвящих объятий.
– Посмотри на себя, – повторил из глубины дядя Игорь.
Сквозь запотевшие окуляры маски он едва нашел зеркало.
На него смотрело чудовище. Жуткий болотный урод с тупыми кругляшками глаз, безротый, безликий, чужеродный всему живому, не знающий схожести и родства.
Он. Другой он. Особый. Неузнаваемый.
И вдруг мальчик почувствовал несказанный покой, высшую защиту, которые дарил этот скафандр.
Резиновые складки больше не давили. Горло привыкло к хватке воротника. Мальчик стоял, не ощущая веса многих килограммов резины, будто парил. Оно в зеркале – было им, и он хотел, чтобы слияние не кончалось. Это было восхитительнее увешанного орденами мундира дяди Игоря, острее всего, что он чувствовал в жизни.
В этом обличье он ничего не боялся. Как дядя Игорь.
Когда мальчик вылез наружу, потный, раскрасневшийся, перемазанный тальком и какой-то скользкой пастой, совершенно счастливый, дядя Игорь широко улыбнулся и похлопал его по плечу.
– Это наш старый костюм. Мы начинали с таких. Иди, тебя проводят. Рекомендацию я напишу. Закончишь с отличием – возьму к себе.
Он замер, не верил. Дядя Игорь мягко подтолкнул его в мокрую спину: иди, иди.
Глава 4
Подполковник Шершнев взял отгул. Он ехал праздновать день рождения сына. Шестнадцать лет. Последний год в школе. Жена разошлась с ним после третьей командировки на Кавказ, когда Максиму было три. Теперь у нее был второй брак, у Максима – сводная сестра. Шершнев хотел бы убедить себя, что их с Мариной развела война. Обычная офицерская история, не он первый, не он последний. У них в отделе в те годы было много разводов. Страна жила так, будто никаких сражений на ее территории не было. И жена, повторял себе Шершнев, просто переметнулась к большинству, не желавшему знать о крови и грязи, о военной страде и жертвах.
Однако убедить себя до конца не удавалось, и это беспокоило не терпящего неоднозначности Шершнева.
Он не жалел ни о чем, что сделал на той войне – и на других, последующих.
Был лишь один случай, который Шершнев считал, наверное, неправильным, чреватым. Слов точнее он не умел подобрать. Неправильным – не в нравственном смысле, угрызения совести его не мучили. Если говорить сугубо о морали, он и снова поступил бы так. И все же он чувствовал какое-то нарушение, допущенное тогда, какой-то вывих судьбы, не впрямую, но предопределивший уход жены, постепенную потерю контакта с сыном, пошедшим, как казалось Шершневу, в чужую, тонкокостную, кисейную породу.
Марина была слишком, до ворожбы, чуткой, могла угадать нечто, выхватить из воздуха – и передать, сознательно или бессознательно, это знание сыну. Она не запрещала им встречаться, наоборот, сама иногда просила подъехать, провести день с Максимом. Но Шершнев ощущал, что сын не просто отдаляется, взрослея; он будто знает что-то об отце, чего знать не должен, и как бы спрашивает порой, напрашиваясь на ссору, на резкость: кто ты на самом деле, отец? Каково твое истинное лицо? Что ты делал на войне?
Мысли, что ему есть чего стыдиться, Шершнев категорически не допускал. Он считал свою совесть чистой.
И все же он десятки раз возвращался в мыслях в ту ночь, в тот судовой контейнер на задворках военной базы, служивший и камерой, и допросной. Вспоминал запах крови и рвоты; кто-то из сослуживцев шутил, что у врага и блевота, и дерьмо воняют по-другому.
Тусклый свет, прикованный наручниками к стенке нагой человек в противогазной маске. Повторяющиеся вопросы: кто, когда, где. Крик, шепот, проклятия, плач, скулеж. Лейтенант Евстифеев пережимает патрубок, по которому идет воздух в маску.
Знакомое чувство власти: превратить узника в безымянную куклу с резиновой безликой головой, заставить голое, раскрытое мукам тело откликаться на ритмичный и неумолимый язык боли: кто, когда, где? Свобода не прятать лица, умножающая эту власть, делающая ее сугубо личной и потому особенно острой, дурманящей.
Ныне Шершнев искал в памяти иной выход из контейнера, из четырех железных стен его. Он не раскаивался, даже не сожалел о пытках, о раздавленных пальцах, сломанных ребрах, выпученных от удушья глазах за помутневшими стекляшками противогаза.
Но он должен, обязан был сразу догадаться, что агент просто сводит их руками свои счеты. Шершнев долго искал полевого командира, которого приказано было уничтожить. Наконец один из агентов указал якобы на командирского связного. А на самом деле подставил Шершневу пустышку, бессмысленного, ничего не знающего подростка, опьяненного ненавистью к солдатам; последнего мужчину в роду, что давно враждовал с родом агента.
Но Шершнев сорвался, непозволительно увлекся ловчим азартом и поверил, поверил, что пленник, пусть и совсем сопляк, знает, где командирский схрон.
Все было напрасно. Их тяжелое упорство в пытке. Его юношеская, обрядовая гордость, не позволявшая признаться, что он – не тот.
Их скудная изобретательность.
Его долготерпение жертвы.
Когда он наконец сломался по-настоящему, заговорил без утайки, Шершнев мгновенно понял, как и кому позволил себя обмануть.
Мальчишку, наверное, еще можно было попытаться спасти. Отдать или продать родственникам, что день и ночь стояли у ворот базы, передавая из рук в руки затертые, неизвестно кем составленные списки. Так и поступали иногда со второстепенными арестантами – за живого давали гораздо больше денег, чем за мертвого.
Но Шершнев распорядился, чтобы мальчишку добили и похоронили в тайной яме за цементным заводом. Ошибка была слишком позорной.
Хорошо еще Евстифеев – недалекий, исполнительный чурбан – так, похоже, ничего и не понял. А если бы мальчишка заговорил, узнали бы и местные, и сослуживцы: слухи тут быстро расползаются.
Военные могли арестовать любого и выбить какое угодно признание; это было в порядке вещей. Но офицер, который купился так, как купился на разводку агента Шершнев, превратился бы для своих в лопуха, для чужих – в посмешище; заработанный авторитет улетучился бы в мгновение ока.
Шершнев не дождался исполнения приказа. Уехал. Вернувшись через неделю, спросил у сержанта Капустина, пьяницы, блудодея, палача, торговца пленниками: “Сделано?” И получил ожидаемый ответ: “Сделано, сделано, капитан”.
Капустин мог себе позволить тыкать старшим по званию. Он вел денежные дела с такими звездами, что четыре капитанские звездочки Шершнева смотрелись бледно.
Агента, который его подставил, Шершнев наказать не мог. Тот состоял на связи не только у него. Да и был не совсем осведомитель, странный типаж длительного военного безвременья, успел повоевать на обеих сторонах, завести насквозь темный – а другого и быть не могло – бизнес с армейскими, теперь ему прочили хорошее, не в первых рядах, но хорошее место в новой администрации. Агент, впрочем, молчал о том, как обхитрил капитана; не хотел, чтобы семья мальчишки узнала, кто его выдал федералам.
Так Шершнев и остался с кровью, пролитой напрасно. С изуверством, которое ничему не послужило. С ощущением, что сглупил в горячке охоты, взял щенка вместо волка, опозорился перед всем миром. Потратил тяжкую, дорогую деньгу смертной пытки на юнца, которому цена копейка.
Были в его подразделении и те, кто не понял бы сомнений Шершнева, рассудил просто: одним больше, одним меньше. Шершнев же простил бы себе попадание “в молоко”. А вот промах стрелка, умеющего направить пулю, но не умеющего отличить истинную мишень от ложной, – нет.
Евстифеев погиб через полгода. Нарвался при обыске на очередь из подпола. Капустина убили то ли чужие, то ли свои, когда он повез на цементный завод очередные трупы. Шершнев не считал, что это особенное совпадение. Война есть война. Он испытал только тайное облегчение, узнав от сослуживцев, что невольные свидетели его ошибки мертвы, – Капустин-то был пронырой, нюхачом, знал всех и вся, наверняка понял, как агент ловко поимел капитана.
Через месяц после возвращения домой Марина сказала ему, что беременна.
Шершнев знал разные ночи с ней. Умел, как ему казалось, различать, что происходит в сексе помимо самого секса, какое иное значение иногда получает плотская любовь.
Он особенно помнил одну ночь, точнее, поздний летний вечер. С утра поехали за город собирать грибы, видели, как у метро продают корзинами молодые опята. Но ничего почти не нашли, все уже срезали местные, рано вставшие грибники. Только папоротники были заломаны, затоптаны около пней да белели во мху кучные срезы опят.
Зато была река, качающийся навесной мост, купание в стремительной воде, неожиданно теплой, пронизанной от поверхности до дна мерцанием рыбьих стаек. Был день больше, просторнее, важнее других. А когда они вечером занимались любовью, Шершнев и буднично, и остро ощутил, что в такие, будто с особой пометкой, дни и зачинаются любимые, посланные дети.
Потом у Марины была задержка – будто телесное эхо, легкий всплеск мироздания. Но тест дал отрицательный результат. А вскоре он уехал в первую военную командировку, заставившую позабыть и мост, и реку, и объятия.
Ночь по возвращении была отравлена жалкой, бесполой наготой, которой Шершнев досыта навиделся в контейнере. Ночь без ласк, без нежности. Он страстно хотел кончить, будто выплеснуть в лоно жены все произошедшее с ним; не замечал, что Марина стонет уже от боли, а не от наслаждения.
Потом Шершнев заново привыкал к беззащитному, отданному ему во власть телу жены; они снова и снова занимались любовью, узнавая себя прежних. Но он внутренне знал, что Максим был зачат в ту, самую темную, самую первую ночь.
Вчера Максиму исполнилось шестнадцать. Шершнев предложил свозить его с одноклассниками за город, на шашлыки, надеялся, что Максим оценит. А сын неожиданно попросил в подарок пейнтбольный матч на полигоне, который он сам выбрал.
Шершнев сказал “да”, арендовал автобус. Марина и ее новый муж были против, боялись травм. Только поэтому Шершнев и согласился. Идея ему не очень нравилась. Максим знал, что его отец военный, что он бывал на настоящей войне. Но они никогда не говорили об этом; даже о том немногом, что Шершнев имел право рассказать.
Он не связывал судьбу сына с судьбой того, теперь безымянного, мальчишки, брошенного в яму на цементном заводе. Однако само совпадение – тот умер, а Максим был вызван к жизни, – оказалось слишком явным, чтобы Шершнев мог его игнорировать.
И вот Максим сам попросил поиграть в войну. Почему? Зачем? Шершнев подсознательно чувствовал в этой просьбе нехорошее сближение двух миров, которые он суеверно предпочитал удерживать на дистанции друг от друга. Пусть даже и пули в пейнтбольных ружьях были игрушечными. Хотя сослуживцы, знавшие кое-что о его семейных проблемах, порадовались: наконец-то парень показал натуру, отцовские гены взяли свое. Сыграете вместе. А Шершнев был уверен, что Максим попросит отца сыграть против него.
На Максиме он построил объяснение всему, что совершил: ради его мирной жизни. Шершнев не мог признаться себе, что сын важен и нужен ему только как оправдание. И теперь ждал какого-то мстительного подвоха, рикошета из прошлого.
Но и отказать не мог.
Заметив рекламный щит “Территория Х, пейнтбольный полигон”, Шершнев свернул с трассы. До поездки у него не нашлось времени изучить, куда, собственно, они едут. Наверное, заброшенные склады или старый санаторий, превращенный в потешные для понимающего человека декорации поля боя или мира ядерного постапокалипсиса.
Шершнев видел Грозный после двух армейских штурмов. Разбомбленные в щебень пригороды Дамаска. Сожженные села. Он заранее ощущал высокомерное превосходство. Ведь всей биографией, от училища до службы, он был выучен считать источником значимого опыта в первую очередь насилие, уважать его неподдельность, его истинные не проходящие следы.
Он посмотрел в зеркало заднего вида на сына и его товарищей. Птенцы. Мальки. Головастики. Он внезапно захотел ткнуть их носом в настоящие копоть и грязь, завернуть за поворот, где будет не пригородный истоптанный лесок, а выпотрошенное после зачистки село, в котором не осталось жилого духа, добрососедских прозрачных тайн, ибо все двери выбиты, занавески сорваны, шкафы выворочены, и в каждую щель заглянули глаза солдат.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом