Петр Вайль "Стихи про меня"

grade 4,6 - Рейтинг книги по мнению 160+ читателей Рунета

Петр Вайль – блестящий эссеист, путешественник и гурман, автор «Гения места» и «Карты родины», соавтор «Русской кухни в изгнании», «Родной речи» и других книг, хорошо знакомых нашему читателю, написал книгу в необычном жанре, суть которого определить непросто. Он выстроил события своей жизни по русским стихам XX века: тем, которые когда‑то оказали на него влияние, «становились участниками драматических или комических жизненных эпизодов, поражали, радовали, учили». То есть обращались, по словам автора, к нему напрямую. Отсюда и вынесенный в заглавие книги принцип составления этой удивительной антологии: «Стихи про меня». Содержит нецензурную брань!

date_range Год издания :

foundation Издательство :Corpus (АСТ)

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-17-139281-9

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 14.06.2023


Когда я упал пред тобой, охватив
Туман этот, лед этот, эту поверхность
(Как ты хороша!) – этот вихрь духоты —
О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут.

…………………………………………………………….

Тут жил Мартин Лютер. Там – братья Гримм.
Когтистые крыши. Деревья. Надгробья.
И все это помнит и тянется к ним.
Всё – живо. И всё это тоже – подобья.

Нет, я не пойду туда завтра. Отказ —
Полнее прощанья. Все ясно. Мы квиты.
Вокзальная сутолока не про нас.
Что будет со мною, старинные плиты?

Повсюду портпледы разложит туман,
И в обе оконницы вставят по месяцу.
Тоска пассажиркой скользнет по томам
И с книжкою на оттоманке поместится.

Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику,
Бессонницу знаю. У нас с ней союз.
Зачем же, словно прихода лунатика,
Явления мыслей привычных боюсь?

Ведь ночи играть садятся в шахматы
Со мной на лунном паркетном полу,
Акацией пахнет, и окна распахнуты,
И страсть, как свидетель, седеет в углу.

И тополь – король. Я играю с бессонницей.
И ферзь – соловей. Я тянусь к соловью.
Ночь побеждает, фигуры сторонятся,
Я белое утро в лицо узнаю.

    1916,1928
Только взявшись сочинять эту книжку, понял, что неосознанный глубинный импульс к написанию одной из книг предыдущих – “Гений места” – был, возможно, дан еще тогда, много лет назад, “Марбургом”. Как наглядно и убедительно вписывает Пастернак тончайшие чувства в марбургскую ведуту! Они не детали декорации, а драматические исполнители – все эти остроконечные черепичные крыши, булыжные мостовые, дома здешних “гениев места”: Лютера, Гриммов. Не просто одушевление города, но и его соучастие в твоих интимных делах, его переживания вместе с тобой – совпадающие даже по внешним признакам. “По приезде я не узнал Марбурга. Гора выросла и втянулась, город исхудал и почернел”, – через двенадцать лет после стихов Пастернак в прозе рассказывает о том, как Марбург перенес его любовный крах: он отсутствовал всего сутки, уезжал в Берлин, но город успел отреагировать.

Когда лет в восемнадцать я прочел стихотворение впервые, больше всего поразило совпадение: был уверен, что один на свете так влюбляюсь – так, что заветный образ неудержимо проступает повсюду, все превращая в своих двойников: прохожих, дома, деревья, облака, цветы. А тут найдено точное слово, до которого не додумался сам: подобья.

Восхитило дерзкое внедрение, пусть и в некороткую строку четырехстопного амфибрахия, небывало длинного, из двадцати букв, слова: “кровоостанавливающей”. Я так навсегда и запомнил это свойство арники, ничуть не интересуясь самим предметом: наверное, растение. А когда через тридцать пять лет после того, как прочел “Марбург”, мне арнику прописали, обрадовался ей, как давней подруге. Все правильно, каждому времени свое: то подобья, то снадобья.

“Марбург” написан под впечатлением отказа Иды Высоцкой, которая приехала сюда летом 1912 года повидаться с Пастернаком, учившимся в здешнем университете. Накануне объяснения он выглядел так, что кельнер за ужином сказал с английским, пожалуй, а не с немецким юмором: “Покушайте напоследок, ведь завтра вам на виселицу, не правда ли?” Через четыре года Пастернак писал отцу об Иде: “Как проворонил эту минуту (как известно, она в жизни уже больше не повторяется) глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но и счастья всей живой природы…” – самодовольно и смутно. Стихотворение тоже написано через четыре года, в 1916-м, – проникновенно и покаянно. Да еще основательно переделано в 28-м, когда и возникло это безошибочное, так поразившее меня слово – “подобья”. Как организует эмоцию временное отстранение, какова имитация сию минуту пережитого чувства! Насколько поэтический самозавод плодотворнее непосредственного переживания.

Вскоре после Марбурга Ида Высоцкая, из известной семьи чаеторговцев, вышла замуж за банкира. В последний раз Пастернак встретился с ней в 1935 году в Париже: он – делегат антифашистского конгресса, она – давняя эмигрантка, уже француженка. Судя по всему, и говорить было особенно не о чем, тем более писать.

А тогда, в 12-м, кельнер оказался прав, и виселица обернулась “Марбургом”.

В результате “гением места” города стал Пастернак. Улицу Гиссельбергштрассе, где он снимал комнату, назвали его именем. Правда, мало кто видит эту улицу: дом вдовы Орт стоял на окраине, за Ланом, узким здесь притоком Рейна, далеко добираться до университета. Окраина это и сегодня: при Пастернаке в Марбурге было тридцать тысяч жителей, сейчас – семьдесят пять, сопоставимо. Тогда Пастернак обнаружил, что город почти не изменился со времен учившегося здесь Ломоносова, таков же Марбург и теперь.

Если б не достижение прогресса – автонавигация, плутали бы мы с приятелями в поисках нужной улицы. А так мы во Франкфурте набрали на табло, встроенном в переднюю панель машины, “Marburg Pasternakstrasse”, получили в ответ обещание, что, если не будет пробок, расчетное время прибытия 10:03, последовали всем дальнейшим указаниям и в 10:03 въехали на короткую наклонную улочку, уставленную похожими друг на друга двух-трехэтажными домами. В пустоте воскресного утра обнаружился один туземец с лопатой, который не знал ничего о Пастернаке и объяснил, что все дома тут построены после войны, кроме того с краю. Возле него мы постояли, сфотографировали и уехали утешаться в центр, неизменный при Пастернаке, Ломоносове, Гриммах, Лютере и даже Елизавете Венгерской, во имя которой здесь построен первый в Германии готический собор. В него заходил Пастернак, как и в маленькую прелестную Кугелькирхе, и в Мариинскую церковь на утесе, с которого открывается вид на сотни острых черепичных – “когтистых” – крыш. На месте и замок ландграфов Гессенских, и ратуша, и те же дома на Обермаркте, и улица Босоногих, по которой шли к мощам св. Елизаветы пилигримы.

В центре все как описано: “Надо мной высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка”. Но так обстоятельно у Пастернака в прозе, а в стихах – беглость, эскизность, штрих-пунктир.

Колоссальная насыщенность мыслей и чувств на словесную единицу. Отчего современники в один голос говорят о завораживающем влиянии Пастернака: он резко увеличил скорость русского стиха.

Иное дыхание поэзии.

О нем Мандельштам сказал: “Такие стихи должны быть целебны от туберкулеза”. Цветаева: “Пастернак не говорит, ему некогда договаривать, он весь разрывается, – точно грудь не вмещает: а-ах!” Никакого снисхождения к читателю: “Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе ? Расшиблась весенним дождем обо всех, ? Но люди в брелоках высоко брюзгливы ? И вежливо жалят, как змеи в овсе”. Ребусы с благодарной радостью разгадки. Это же он сформулировал: “Чем случайней, тем вернее слагаются стихи навзрыд”. Он, гений, сказал и сказал, а какая авторитетная отмазка для графоманов.

Но в “Марбурге” ребуса нет и при всей импрессионистичное™ – ясность. Именно благодаря городу, можно догадываться. Это он, город, сопереживая, соучаствуя, организует стих, размещает эмоцию. Антонио Гауди сказал, что архитектура – искусство распределения света. Тем и занимается вместе с Марбургом Пастернак.

Чувство солидарности, слитности – не только с конкретным городом, а с городом вообще, городом как местом душевного потрясения. В “Разрыве” (теперь это разрыв с Еленой Виноград) Пастернак говорит о том же и так же: “Пощадят ли площади меня? ? Ах, когда б вы знали, как тоскуется, ? Когда вас раз сто в теченье дня ? На ходу на сходствах ловит улица!” Конечно, “подобья” точнее и красивее, чем “сходства”, но эмоция и мысль – те же самые.

“Художников этого типа окружала новая городская действительность, иная, чем Пушкина, Мериме и Стендаля… Улицы только что замостили асфальтом и осветили газом. На них наседали фабрики, которые росли как грибы… На эту по-новому освещенную улицу тени ложились не так, как при Бальзаке, по ней ходили по-новому… Однако главной новинкой улицы были не фонари и телеграфные провода, а вихрь эгоистической стихии… Его дыхание совсем особенно сложило угол зрения новых художников”. Пастернак пишет эссе о Верлене, но все это – о себе.

Освоение города литературой требовало исторического усилия. Библейский строитель городов, основоположник городской цивилизации – Каин, первый убийца (Быт. 4:17). Первое на земле убийство произошло из-за того, что Бог предпочел дары Авеля, то есть высказался в пользу пастушеского, природного образа жизни. (Кстати, отсюда: вегетарианство от лукавого. Ведь это Каин предлагал овощи и злаки, а Авель – мясо и молоко.) Бог явно против городов, потому и не дает людям строить мегаполис – Вавилонскую башню. Здесь, пожалуй, и обнаруживаются истоки Руссо и его последователей, вплоть до сегодняшних “зеленых”.

Русская литература со времен разночинцев перестала быть усадебной, но окончательно городской только становилась. Тогда же, когда Пастернак писал “Марбург”, Хлебников объяснял, что “город – точка узла лучей общей силы”, и словно давал теоретическую основу пастернаковскому стихотворению: “Слитные улицы так же трудно смотрятся, как трудно читаются слова без промежутков и выговариваются слова без ударений. Нужна разорванная улица с ударением в высоте зданий, этим колебанием в дыхании камня”.

Таков Марбург – как всякий естественный город в рельефе, а не придуманный на плоскости, вроде Петербурга, который приказано было строить “единой фасадою”: то есть здание существует само по себе, а фасад – вместе с улицей. (Не отсюда ли этот и сегодня пугающий в российских городах перепад, когда во двор, да и в подъезд и на лестницу шикарного на вид дома страшно войти?) Городская умышленность улавливается взглядом сразу. Петербург просто самый известный образец, а так-то их много на пространстве от Карпат до Камчатки, разных эпох: Пермь, Новосибирск, Комсомольск-на-Амуре, Минск, Астана.

Градостроение как ваяние. Из города можно лепить то, что нужно государству, или обществу, или тому и другому. Так во второй половине XIX века за семнадцать лет перестроил Париж в имперском духе городской префект барон Осман. Так изменил облик и атмосферу Барселоны Антонио Гауди. И уж конечно, бездумно и безнаказанно перекраивались города тоталитарных стран.

В 30-е годы XX века резко сменился градостроительный стиль Советской России: от недолгого буйного увлечения революционным конструктивизмом – к неоклассицизму, к тому, что потом называли “сталинским классицизмом”, “сталинским ампиром” и просто “сталинским стилем”. Дома с колоннами, башенками и лепниной строили солидно, так что жить в них престижно по сей день. Самые заметные – московские высотки, все восемь штук. Москва столично строилась только с тех пор (отчасти – с конца XIX века), оттого она естественнее Петербурга, столичного изначально.

Шестидесятые принесли новый перелом: ампир провозгласили не просто крамолой, но и преступлением, приравняв едва ли не к лагерям. Тогда и покрыли территорию страны коробчатые города – неотличимые друг от друга бетонные ящики в пять или девять этажей. Какие уж там “замкоулицы”, “дворцеулы” и “улочертоги”, о которых мечтал Хлебников.

При всех нелепых выкрутасах постсоветского российского градостроительства нынешний произвол властей выгодно отличается от прежнего тем, что не централизован, а ограничен административными границами области или города. Капризы московского мэра и фантазии его любимого скульптора – участь столицы России. Нижний Новгород тоже преображен в 80-90-е и тоже раздражает местное образованное сословие, но преображен по-другому. Единого ГОСТа для всей огромной страны, к счастью, нет.

В Европе и Америке после Второй мировой войны происходил сходный с более поздним советским процесс, только без советских крайностей. У всех главных диктаторов отмечены одинаково буржуазные вкусы. И если Хрущев и шестидесятники боролись со сталинизмом, то на Западе неоклассицизм связывался в сознании с итальянским фашизмом и германским нацизмом. Коробчатая архитектура изрядно исказила облик городов. Многоэтажные функциональные параллелепипеды здесь стали жильем для малоимущих. Люди среднего класса и выше потянулись в пригороды. Богатые – еще дальше. При этом – сохраняя в городе свой главный жизненный интерес.

Бодрийяр в эссе с характерным названием “Город и ненависть” пишет, что нынешние градостроительные монстры “не подчиняются ритму города, его взаимосвязям, а накладываются на него как нечто пришедшее со стороны, нечто alien. Даже городские ансамбли, наделяемые символической значимостью (Бобур, Форум, Ля-Дефанс, Ля-Вильет), представляют собой всего лишь псевдоцентры, вокруг которых образуется ложное движение”.

Француз Бодрийяр оперирует парижскими явлениями, действительно впечатляющими. Когда я впервые попал на Дефанс, мне пришел в голову сюжет для рассказа, который и сочинить бы, если б писал беллетристику. О человеке, безнадежно мечтавшем попасть в неясно брезжущую мечту – Париж – и благодаря удаче попадающем туда всего на день. Его мчат на метро из аэропорта в район Дефанс, он проводит там все отпущенное время, возвращается счастливый в свою далекую страну и до конца жизни не может понять, о каком это Нотр-Даме и Сен-Жермене говорят и пишут, какая Сена и какие бульвары.

По масштабам, фантазии и концентрации современной архитектуры Дефанс превосходит, пожалуй, и манхэттенский Даунтаун, и токийскую Гиндзу, и новые берлинские небоскребы на месте Стены (диковинно предвосхищенные в декорациях фильма Фрица Ланга “Метрополис” 1926 года). И вправду – самостоятельный отдельный город, alien, создание пришельцев. Но можно – и нужно! – взглянуть по-другому: это всего лишь выплеск способностей и возможностей, поигрывание архитектурно-финансовыми мускулами. По сути же такие дефансы – повтор на новом витке средневекового принципа автономного квартала, что осталось в наши дни в виде рудиментарных quartiere в Италии или вполне жизнеспособных махалля в Средней Азии.

То есть – все-таки не создание искусственных спутников, а дробление основы. Торгово-развлекательные центры – доведенная до масштабных пределов идея швейцарского шале или избы русского Севера: все под одной крышей. Расхожая банальность о том, что новое – хорошо забытое старое, потому и такая расхожая, что верная. Современный горожанин, не сумевший или не захотевший перебраться в пригород, ведет жизнь древнего афинянина. В небольшой – а другая не по средствам – квартире он спит и смотрит телевизор, тогда как жизнь проходит на людях, среди общества – на агоре, функции которой берет на себя многоцелевой комплекс с магазинами, киношным мультиплексом, детскими забавами, ресторанами, кафе, бассейном, спортзалом и пр.

С пастернаковских времен утвердившийся тогда принцип города не изменился: только все многократно разнообразилось, увеличилось в размерах, сильно ускорилось. “Главной новинкой улицы” остается “вихрь эгоистической стихии”.

По неуклюжей хлебниковской формуле, даже при колоссальных достижениях коммуникаций, все еще “город – точка узла лучей общей силы”. В прежние века душевные переживания неразрывно связывались с природным миром, проецировались на леса и моря. Мы же – и Верлен, и Хлебников, и Пастернак, и дальше – знаем, что заветный облик проступает сквозь дома и улицы, удивляемся, что не замечали этого прежде, встречаем подобья на соседних перекрестках, делим смуту и восторг с городом: “В тот день всю тебя, от гребенок до ног, ? Как трагик в провинции драму Шекспирову, ? Носил я с собою и знал назубок, ? Шатался по городу и репетировал”.

Нестрашные стихи

Велимир Хлебников 1885-1922

«Сегодня строгою боярыней Бориса Годунова…»

Сегодня строгою боярыней Бориса Годунова
Явились вы, как лебедь в озере.
Я не ожидал от вас иного
И не сумел прочесть письмо зари.
А помните? Туземною богиней
Смотрели вы умно и горячо,
И косы падали вечерней голубиней
На ваше смуглое плечо.
Ведь это вы скрывались в ниве
Играть русалкою на гуслях кос.
Ведь это вы, чтоб сделаться красивей,
Блестели медом – радость ос.
Их бусы золотые
Одели ожерельем
Лицо, глаза и волос.
Укусов запятые
Учили препинанью голос,
Не зная ссор с весельем.
Здесь Божия мать, ступая по колосьям,
Шагала по нивам ночным.
Здесь думою медленной рос я
И становился иным.
Здесь не было “да”,
Но не будет и “но”.
Что было – забыли, что будет – не знаем.
Здесь Божия матерь мыла рядно,
И голубь садится на темя за чаем.

    1916,1922
С поэзией Хлебникова мне очень повезло. Задолго до того, как впервые прочел, много слышал: “Сложность, заумь, поэт для поэтов”. Но вначале попалась проза. Раньше всего – “Ряв о железных дорогах”, страничка такого же свойства, как те, которые в изобилии приносили и присылали в редакцию газеты “Советская молодежь”. Через годы в Нью-Йорке, в газете “Новое русское слово”, редакционная почта мало отличалась от рижской. В “Молодежке” я отбился от множества ученых и изобретателей, одних только вечных двигателей было три. В Штатах выдержал полугодовую осаду открывателя непотопляемости. Везде требовали связать с Центром (с прописной): в одном случае с Политбюро, в другом – с Белым домом. “Ряв” Хлебникова – о том, что железные дороги разумны только тогда, когда идут вдоль моря или реки. В доказательство приводятся Италия и Америка. “Североамериканский железнодорожный “крюк” заключается в том, что чугунный путь переплетается с руслами Великих рек этой страны и вьется рядом с ними, причем близость обоих путей так велика, что величавый чугунный дед всегда может подать руку водяному, и поезд и пароход на больших протяжениях не теряют друг друга из вида”. На карту Хлебников когда-нибудь смотрел?

Как писал о нем Мандельштам, “какой-то идиотический Эйнштейн, не умеющий различить, что ближе – железнодорожный мост или “Слово о полку Игореве”. Почти так же высказался Ходасевич: “Хлебникова… кто-то прозвал гениальным кретином, ибо черты гениальности в нем действительно были, хотя кретинических было больше”. Из хлебниковских математических формул всемирной истории, с судьбоносным значением интервалов в 413, 951 и 1383 года, выходило, что к и октября 1962 года советская власть должна распространиться на весь мир. Я огляделся – не получалось. Следующая, запасная, дата – 2007-й. Вряд ли.

Понятно, что после “Рява” и пророчеств подступаться к стихам Хлебникова стало еще страшнее. Но повезло: первым из его стихотворений прочел это, “Строгую боярыню”, внятную, легкую, звонкую, живописную, с особой, сразу запоминающейся проникновенной простотой последних пяти строк – и навсегда перестал бояться стихов.

Фантомная боль

Максимилиан Волошин 1877-1932

Мир

С Россией кончено… На последях
Ее мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях,
Распродали на улицах: не надо ль
Кому земли, республик да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль.
О Господи, разверзни, расточи,
Пошли на нас огнь, язвы и бичи,
Германцев с запада, монгол с востока,
Отдай нас в рабство вновь и навсегда,
Чтоб искупить смиренно и глубоко
Иудин грех до Страшного суда!

    23 ноября 1917. Коктебель
Редкостная поэтическая публицистика. То есть ее полно, конечно, и у демократов-разночинцев XIX века, и видимо-невидимо после той даты, которая проставлена под стихотворением “Мир”. Но у Волошина достоинства поэзии перед задачами публицистики не отступают (как отступает перед ними качество прозы у Бунина в “Окаянных днях”).

Позже нечто подобное по напору, свирепости, прямой художественной доходчивости писал Георгий Иванов: “Россия тридцать лет живет в тюрьме, ? На Соловках или на Колыме. ? И лишь на Колыме и Соловках ? Россия та, что будет жить в веках. ? Все остальное – планетарный ад, ? Проклятый Кремль, злосчастный Сталинград – ? Заслуживает только одного: ? Огня, испепелящего его”.

Но Иванов писал много позже, много дальше – в 40-е во Франции. Но как осмелился на такие проклятия такой своей стране Волошин, эстет-галломан, акварельный пейзажист, сочинитель мифической поэтессы Черубины де Габриак, слегка теоретический и снобистски практический буддист, антропософ и платоник, пугавший коктебельских жителей венком на рыжих кудрях и тогой на восьмипудовом теле? Поразительна вот эта самая дата под стихами: сумел рассмотреть, не увлекся, как положено поэту, не закружился в вихре, как Блок. (У Волошина Россия не разделяет германцев и монголов, как в “Скифах”, а объединяет их в общей борьбе против России.)

Раньше мне больше нравились другие волошинские стихи о революции – написанные с позиции “над схваткой”, как в его “Гражданской войне”: “А я стою один меж них ? В ревущем пламени и дыме ? И всеми силами своими I Молюсь за тех и за других”. Это начало 20-х, Крым уже прошел через террор Белы Куна и Розалии Землячки, жуткий даже по меркам тех лет. Власть в киммерийском краю Волошина менялась постоянно: “Были мы и под немцами, и под французами, и под англичанами, и под татарским правительством, и под караимским”. В коктебельском Доме поэта спасались и от белых, и от красных. (Как странно видеть под одним из самых жутких и безнадежных русских стихотворений название места, ставшего привилегированной идиллией для будущих коллег Волошина, которые если и молились вообще, то только за себя.)

Волошин в самом деле был “над схваткой” и писал другу: “Мои стихи одинаково нравятся и большевикам, и добровольцам. Моя первая книга “Демоны глухонемые” вышла в январе 1919 г., в Харькове, и была немедленно распространена большевистским Центрагом. А второе ее издание готовится издавать добровольческий Осваг”.

Бела Кун, правда, собирался Волошина расстрелять, но того защищало покровительство Каменева и Луначарского, а еще надежнее – тога, венок и прочие атрибуты существа не от мира сего, местной достопримечательности, городского сумасшедшего.

Годы войны Волошина изменили. Редкий случай: сделали наглядно мудрее. Но подлинная безжалостная пристальность поэтического взгляда, не подчиненная ни возрасту, ни стереотипам, – все-таки там, тогда, в ноябре 17-го, когда он внезапно и сразу все понял и сказал.

Взгляд в упор – вернее и точнее, как часто бывает с первым впечатлением о человеке. Над схваткой – не получается.

Безусловная честность и простодушное бесстрашие Волошина, прошедшего через Гражданскую войну, позволяли ему молиться за тех и за других. Позиция чрезвычайно привлекательная, но человеку обычному, лишенному качеств истинного подвижника, – недоступная. Еще важнее то, что она имеет отношение к самой фигуре подвижника, а не к окружающим обстоятельствам. “Все правы”, как и “все неправы”, “все виноваты”, как и “все невиновны”, – неправда.

Это осознать и понять очень нужно.

Нет истины в спасительной формуле “чума на оба ваши дома” – какой-то из домов всегда заслуживает больше чумы. Виноватых поровну – не бывает.

Попытка понять и простить всех – дело праведное, но не правдивое. Собственно, и самому Волошину такое полное равновесие не удалось: при всей аполитичности в жизни, при отважных хлопотах “за тех и за других” его стихи о терроре – все-таки стихи о красном терроре.

Невозможен такой нейтралитет и для его потомков. Каким “Расёмоном” ни представала бы сложная политическая или общественная коллизия, как бы правомерны и объяснимы ни были разные точки зрения, расёмоновский источник зла существует, вполне определенный, с именем и судьбой. Можно попробовать отстраниться, но тога на нас не сидит, и венок не держится на голове.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом