Читать «Муравьиный бог: реквием» — Александра Николаенко онлайн
Страница 5 из 8
– Они, ба, тоже вон рыхлят.
– Рыхлять… Под дом они рыхлять, под всход, под корень, что люди, что они. Одни горбы по саду, ты смотри…
И по ступенькам вниз и вверх крыльцу от утра до заката опять стекали и втекали муравьиные ручьи, военные угрюмые колонны, и на тропинке, долго издыхая, корчился червяк, облепленный проголодавшимся отрядом. Она обматывала шерстью в скипидаре яблонь низ, копала глиняные рвы-осады вкруг стволов, из шланга наполнял Петруша утром их водой, чтоб вплавь коры не добрались, и в листиках, пока не видит, переправлял врагов с того на этот берег круговой. Раскладывая камни, кирпичи у ры́хлищ и ходов, ждала три дня перевернуть капканы, чтоб кипятком полить проклятое тварьё, и, обивая ноги, падала сама, и в доме хлюпали под тапком спичечные коробки-ловушки со смертоносной смесью мёда, серы и дрожжей. В кустах смородины, крыжовника кустах валялись смоченные керосином тряпки, она макала ветки в мыльно-зольные растворы, солила муравейники, перчила, капала карболкой, обкладывала холмики полынью, мятой, чесноком, и за пределы сада в сумерки несли вдвоём переселенцев-иждивенцев в вёдрах, ссыпая куличами на курган ссечённые лопатами хоромы, и, перед сном крестясь на образа, шептала:
– Велико, божи, милосердие твоё.
Сад засыпал, освобождённый от врагов, и просыпался с первым муравьём.
10
– Велико раз. Велико два-с. Велико три-с…
– Ну, бох тебя храни…
– Храни хоть, не храни, Верунь, а годы-то берут.
– Беруть, да ты своё бери.
– Взяла б, да ты-то не отдашь.
– Чё ж ни отдам? Спасибо скажем. Или своё до хаты не идёть? Несладко, видно, манишь… А комарья-то! Осподи помилуй, комарья…
– Не говори… да тут у вас тенно́, Верунь, вот им и рай.
– В правленье, что ль, на их подать, а, Зин? Не с неба ж тень на нас, вон не растёть тут ничаво от них, садила кабачки, а де они? – Она заговорила в шёпот, махнув на василевский яблоневый сад.
– Ну, скажешь, Вер, я не могу: на тень-то в суд…
– Чаво ты тень? Какая тень тябе? Пусь яблони хоть ту-то ветьку спилять…
– Не смеши.
Она обиженно вздохнула, смахнула комара, повошкала укус, сказала, щурясь:
– Вот тоже, вишь, поганое: лятить, кусат, не знаеть, сволочь, де своё.
– Дожди, тепло…
– Не говори. Туман такой утра́ми… Петь!
– Чего?
– Ты марлю-то прибил?
– Прибил.
– Прибил до новых дыр… ой, Зина, не могу я на его, помощничек растёть, не дай бох помярать – забудеть закопать…
– Петруша, здравствуй, растёшь-то, с дня на день не узнаю…
– Не часто ходишь узнавать? – Она с смешком убила комара, смахнула, стукнула опять.
Петруша тоже стукнул комара и почесал укус.
– Не чешь мне, слышь? Всю ночь ворошкаешь потом… Один влетить, зужжить, зужжить, покойник в мясо чешеть…
– Одеколоном мажь его…
– В уме ты, Зин, одъяколон в живое мясо? Что ж я – пытать его? Сама намажусь – щи-и-и-пить! Ну, ты иди, Зинуль, иди, осподь тябя храни, с тобой с утра заговоришь – луна взойдёть, а де́ла не увидить…
– А, Вера, тли-то, тли-то сколько у тебя, смотрю… Опорошило…
– Чё ж, у тябя, что ль, нет?
– Да вроде миловал господь.
Они разулыбались друг на друга у калитки: беззубые, седые, осоловевшие с полуденной жары, пустого трёпа, румяные, как подгулявшие на шабаш ведьмы со злым хмельком рябиновки в глазах.
– Моих бери, – она махнула на угол пустой. – Да што тебе-то говорю? Уж ты без «на» хваткá бирать.
– Чего ты, Вер? брала-то, ладно…
– Ну, не брала… Своё брала и не своё брала… – И подмигнула Дергуновой, плечом широким веско повела на ветхий дом, задвинув угол комнаты пустой в зате́мь отцветших яблонь.
– Брала б, Верунь, да не давал.
– Ой, не давал… с какой из вас ушёл, не знала, к какой бежать, какой за космы драть…
– Ходок был, и не говори, Данил Есеич…
– Ходок… Да ты с проходов по кустам. Ну, старое с помин – прошло да неть, иди-иди, осподь тебя храни…
– Тебя храни.
– С деньжищами такими ходишь, и не страшно? Не ровен чась чаво, тут люди-то каки…
– Да где не люди, Вера, милостив господь.
– Осподь-то милостив, Зинуля, люди – волки.
Они расцеловались. Стерев от поцелуев след со лба, себя от Дергуновой окрестив, за ней задвинув ржавень на калитке, спустив крючок, она пошла к крыльцу, приподнимая от земли поломанные весом шапок стебли, сердито вырывая из терновых лап подол. С зелёной стороны пустой откинув занавеску, постучала. Сказала дедушке:
– Ну всё, ушла приблудь твоя.
Покойник промолчал, и, усмехнувшись в отраженье, она откинула седую прядь со лба.
– Бох знаеть што за взбесь несёть. Придёть, и ка-а-р, и ка-а-р, как ворон на родня́х, не выметешь метлой. Опять отъела по́лдня, балаболь…
– Купаться, ба…
– Какой? Он, таз стирья.
– Ты обещала…
– Дела-то сами, думашь, садом ходять до пляты?
– Тогда я сам…
– Сходи, сходи-сходи, русалка схватить, в дно утащить, косточки обгры́зит, стирья у бабушки поменьше разом станеть. Стой! А ну мне стой, сказала што?
– Я с кругом, баб…
– Вот с кругом-то они таких и любять, видал их сколько по каналу проткнутых ляжит?
– Кого?
– Кругов-т? А круг – он что? Пустое место, она за пятки из няго тебя-то цапь – и внизь поволокёть…
– Кто, ба?
– Да кто, русалка-т. Всё, нет, сказала баба. Нет.
Он снятое с верёвки полотенце взмахнул назад, подправил вниз запавший уголок и посмотрел в окно пустой и на неё через кружок в кругу.
– А Сашка что твоя? – спросило из пустого места.
– Они сегодня не пойдут.
– Чаво?
– Не знаю, тётя Люба говорит, что не пойдут.
– Ну, раз они-то не идуть, то знають што.
– Чего, ба, знают?
– Чаво они-то знають, Петя, нам не скажуть, ни-и, они…
И он стоял, вертел трёх зайцев розовых на круге, думал: правда, чего они купаться не идут?
Она губами шевелила в круге, молча усмехалась на него.
– Чего ты, ба?
– Чаво?
– Чего ты смотришь?
– Смотрю-т? Чаво ж ни посмотреть? Своё, не у чужих гулей под юбкой набрала…
И он забросил круг в беседку, чтобы не смотреть через дыру в пустое место и чтоб не лезла про своих гулей.
– Петруш?
– Чего?
– Не ты ли лилию мою у бочки-то обрвал?
– Не я.
– Не ты, а кто ж?
– Русалки.
– Пошути… Чаво ж не пошутить, когда смяшно. Петруш?.. Вон, Зинка говорит, Добжанской кот пропал… не ты?
– Не я.
– Не ты, а кто ж?
– Собаки, может…
– Собаки тоже стали пропадать… он, Шарик Сашкин-то…
– А я чего?
Она задумчиво кивнула, сложив на лавку жатое бельё, с носком плеснула в флоксы мыльный таз.
– Петруша, слышь?
– Чего?
– Цвятов мне не губи, не ты сажал.
– Я, баб, не трогал.
– Да знаеть баба, как ня трогал ты. Осподние цвяты.
– Вот прям не ты, прям он ходил сажал…
– Что зубы скалишь, дурь забором лезить? Кряста нет на тебе, чаво не носишь кресть?
– Шнурок натёр, ба, тут.
– Натёр… Спасителя на ём распяли – не натёр… натёр ему.
– Кого, ба, спас?
– Чаво?
– Спаситель спас.
– Заела песня, ты смотри… Сех спас от смерти вечной, к вечной жизни, жавые с мёртвых все воскреснуть, все.
– И комары с клопами?
– Чаво ж? И клоп – осподня тварь.
– И муравьи?
– И муравей осподень.
– Все яблони тебе перегрызут, бабусь…
– Бабусь?! У етой взял своей? Бабусь тебе… и яблони воскреснуть.
– Куда, баб, денутся? Не влезут. Скелеты ка-а-ак пойдут такие: «Наш-ш-ш участок… наш-ш-ш…» – И он изобразил на безопасном лавки далеке́, чтоб не достала жатым полотенцем треснуть, как в сад её пойдут с кургана все воскресшие живые мертвецы: – У-ы-ы…
Беззубые, слепые, костяные, собаки, люди, кошки, муравьи… Какой кого убил, припомнят – и опять давай друг друга мордотузить, какой живой – от них бежать, а мертвяков со всех сторон, под теми те, какие раньше, каким ещё похуже верхних пролежать пришлось, вонючкины кроты, задушенные мышки…
И воздух затянул в петлю, и высунул язык:
– У-ы-ы….
Заскрёб плетень, затормошил вьюнки. И в лёгких рукавах, до хруста выжав дедушки тельняшку, на лавку к краю отодвинув стирный таз, она сказала, мыльным кулаком стуча по лбу:
– Бисо́вий шуть, ишь чёрть язык-то крутить. Безглазому вода в ведро не влезеть, воздух в рот, глухой и гром нябесный не слыхал. Не влезуть! Ты туть вмести, а там вместять.
И заморгал, и захромал, затопал, одной ногой поджав, запрыгал на другой и выпучил глаза, и закатил, и зашатался, руками когти показал, отпрыгнул. Из-за угла беседки ей проскрежетал:
– Вмещ-щ-щу-у-у…
Она перекрестилась:
– Велико, божи, милосердие твоё.
Он шёл тропинкой к чёрному двору, невидимый, пока она не видит, лиловые сиреневые шапки по башке – чего не кланяешься мне? Получишь, нá тебе! – и в пальцах голова ромашки. На землю осыпа́лись лепестки, как бар-король, его величество, за ним великолепный тянут шлейф, склоняя головы безмозглые свои, её безмозглые осподние цветы – пиончики, бутончики, ромашки… «Велико божи милосердие» её.
– Ко мне! Ко мне! Ко мне! – носился по кургану за забором Сашки Василевских голосок.
– Мне… мне… – в ответ кричало эхо с другого берега реки.
Велико есть, велико нет.
Открыл-закрыл калитку. Сада нет, курганом вверх, вон Сашка.
– Чего, всё Шарика зовёшь? Он бы давно услышал, если бы…
И Сашка закричала снова:
– Шарик! Шарик!
Задев чужим домашним запахом, прошла, хлестнув пятнистые горошины на платье, осока замела туннель, качаясь в такт шагам.
Он посмотрел на светлый нимб волос и солнечную пыль по краю, на запятую уха в солнечном пуху, на тоненькую шею, стебельком клонившую подъём, и тра́ву шевельнул сандалией, трава качнулась. Лимонница из тенной глубины, поплясывая светом, пошла вверх по лучу и растворилась в нём. Сейчас уменьшится, потом исчезнет Сашка:
– Велико раз…
Она, как бабочка, запрыгала в глазах, сбегая вниз оврага по кургану, и выше поднялась над ней трава, сплелась, сомкнулась. Ближе, ниже стало облако над ней, огромней небо, как будто прямо по земле ползло, вплетаясь васильками в синеву, цепляясь тополиным пухом за цветы.
– Саш! Подожди!
И Сашка снова появилась из сверкучей зелёной россыпи травы.
– Чего?
– Скажу, как невидимкой стать.
– И как?
– Сюда залезь.
Она вскарабкалась наверх и встала рядом.
– Ну и?..
– Тут стой. Он, Шарик твой, так может тоже…
– Что?
– Чтоб невидимкой стать, то просто нужно дальше отойти, не сразу – нет, и всё, а меньше, меньше, чтобы меньше комара, потом вообще.
Она молчала.
– А с невидимки надо же обратно в больше стать, а он, наверно, слишком меньше стал, ну отбежал, обратно-то не то: и гавкнешь – не услышат…
– Чего не то?
– Ну, вроде меньше стал. Совсем.
«Ты тут вмести, а там вместят», – чтоб все вместилось, нужно просто меньше стать, наверно. Уменьшиться совсем, до ничего.
– И как теперь назад?
– Уменьшившись совсем, он, может, там кому другому больше стал. Тут уменьшаешься, а там, куда идёшь, наоборот – всё больше. И Васька тоже там с Добжанского кота, а может, с два. Добжанский кот, когда сидит у лавки, он от калитки как блоха, а подойдешь – как деранёт по грядкам пулей и исчезнет. Знает, гад. Не уменьшаясь, уменьшаешься, растёшь одновременно. Наверно, Шарик там такой огромный пёс, такой… – И он развёл руками пустоту в невидимое шаровое облако, до шара.
– Короче, там, на оборотной стороне. – И повторил: – На оборотной стороне… А знаешь, ты на оборотном как?
– Чего я как?
– На оборотном языке как будешь?
– Как?
– Ашас! Он тот же самый, только оборотный, как в зеркале рука другая справа, если так лицом, то справа тут, а если так, то там. Там ты Ашас, а я – Ятеп, а Шар – не Шарик там, а Раш…
Ашас, Ятеп и Раш… Как имена богов, звучали имена на только что открытом оборотном языке.
– Собаки знают, как назад, у них же нюх, они домой всегда найдут, – сказала Сашка.
– Он маленький, а дом не уменьшался же, большой. Что очень больше, тоже не увидишь. Москва такая – во-о… – И он не то что Шарика, Москву руками показал. – Не видно же, а есть. Не видишь-то не значит нет… дошла? Ты, в общем, стой вот тут, а я исчезну – и засечём, откуда нет. Меня не станет, сразу же ори.
И он пошёл курганом вдоль канала, спустился с бугорка – исчез. На следующий поднялся – меньше. Всё меньше, меньше… оглянулся, крикнул:
– Видишь?
– Да!
Ещё пошёл, ещё, и, оглянувшись, не увидел Сашки, заорал:
– Исчез?
И ветерок донёс:
– Исчез!
И эхо пронесло курганом:
– Исчез! исчез…
– Сюда иди! Засёк! Я здесь!
– Я здесь! – кричало эхо, а голос вырвался, по воздуху летел через пределы времени и мест.
И Сашка становилась больше, больше, хоть по линейке проверяй – росла, пока он ждал на точном месте, где исчез. Где бывшей водокачки сток и глинный стоптыш под оборванной тарзанкой, с какого Шарик насовсем исчез и где самим исчезнуть, если что.
«Петру-у-ша!» – долетит с участков, не схватит за руку, обратно не вернёт. С исчезновенья нужно Шарика искать, где шрам в коре верёвки от тарзанки, где к лесу по кургану параллельно дачам невидимой тропинкой след невидимый идёт.
– А это шапка-невидимка?
– Невидимка, – согласился папа. – Надвинешь так, не видно ничего. – Осыпав снег на коврик у порога, надвинул шапку на глаза и руки к маме протянул, как в жмурках, и мама не успела рассердиться даже, и рассердилась у него в руках:
– Иван! Да перестань! с ума сошёл? Натопчешь…
Но папа высоко поднял её, и шапка съехала назад сама, и тапочки пошлёпались на пол. Петруша снизу посмотрел сквозь люстру, где в рыжем ламповом пятне сердилась понарошку мама, что только что помыла пол, а папа натоптал. Невидимо из кухни пахло жареной картошкой, невидимо от папы – хрустким снегом, табаком, троллейбусом и остановкой, синим утром, серым днём и возвращением домой.
– Ну ладно, я домой.
– Чего?
– Ну вон уже где тень…
И тень к обеду так всегда на месте, где купались. Ползёт по косогору вниз, сначала справа поворот отъест, потом от пледа край, и солнце сквозь берёзы поглядит ещё разок крестом слепящим и в сером облаке зайдёт за высоту.
Тень пятку съест – замёрзнет пятка; её на солнце подожмёшь, а тень на бок, уже не загоришь, потом на главный камень влезет, значит, что уже примерно два, и тётя Люба потихоньку начинает собираться, отряхивает плед, журналы, книги в сумку.
– Да уйди ты! Кыш! бандит! – А Шарик лезет носом в всё, купальник тёти-Любин или Сашкин схватит, тянет на себя, отпрыгнет, лает, лает, что домой, на языке его понятно человеческому слуху:
– Ура! Скорей! Скорей!
А Сашка говорит:
– Я только разик, ладно, мам?
Специально окунется, чтоб потом хватило сил наверх быстрее всех бежать. И нравится смотреть оттуда, как Петруша с тётей Любой едва за ней плетутся по жаре.
И Шарик, как всегда, быстрее всех вообще, главарь команды, летит в траве высокой куцый хвост и уши в колокольчиках свистят, а Саша так ему ушами на глаза загородит и поцелует в нос:
– Хороший пёс, любимый пёс…
И Шарик тоже понимает человечий, и понимает: «Шарик! Где мой тапок дел?» – несёт обгрызенную тапку в улыбающейся морде:
– Да, виноват, сейчас я получу…
А на верху кургана солнце так зашпарит, как не купался там, пока дойдёшь.
И свет из дня с июня к августу быстрее, и облако долезет небом солнца и загородит. Посмотришь – вроде махонькая тучка, а сверху, от участков, уже такая темнотень ползёт: гроза! И вдруг подует, лес на лес заговорит, сгибая тополя, кося невидимой косой прибрежную траву, невидимый хозяин, сеятель и жнец идёт курганом, снимая с синих иван-чая свечек цвет, и крапинами первыми дождя на книжку – кап! Река как оживёт – кап-кап… кап-кап-кап-кап! – кругами, тысячью кругов, и тёплый дождь приподнимает пар с растопленной воды, встаёт стеной, и на подъёме так из вёдер накрывает, что скажет баба у крыльца:
– Куда? Исподня стрась, сымай мне ноги десь! Бяз нох иди…
А к осени вообще курганом холодно всегда. На Долгопрудном только берегу везёт, у них до вечера всё солнце, даже в шесть, а в вечер жарят шашлыки, и вкусно пахнет так, хоть воздух ешь – сидишь, сидишь, глотаешь.
– Баранку хочешь?
– Не… а не, давай.
Грызёшь и ждёшь, молясь на поплавок, что под воду его затянет рыбья глупость, и молишься на рыб: ну, клюнь? ну, клюнь, а? клюнь? – и носом сам клюёшь на поплавок, а рядом Сашкин прибивает. У ней, как с папиного спиннинга, красивый, из «Спорттоваров», с ручкой в флуоресцентных полосах, а у него из пробки от шампанского на спичке.
Сцветает лес, далёкий косогор, над ним колодец неба звёздами засыпан; огромный пёс сторожевой, отпущенный с цепи, бредёт невидимой тропой; невидимых существ перелетают тени, скрипят и шепчут, только подойди – и в темь провалишься такую, что сам себя не вспомнишь как зовут. Сквозь Долгопрудный перекат на черноте немножко огоньки, как будто потеряли домики друг друга, и расползаются в глазах круги воды, она качает лунную дорожку, по ней ночная водомерка мерит свет и темноту, скользит, скользит… и Шарик прорывается сквозь сон весёлым лаем.
– Клюёт! – И подсекаешь с свистом воду на обгрызенный червяк.
И вместе с Шариком охранным, служебным псом, с каким из темноты никто не бросится напасть, идёшь наверх, размахивая палкой темноту, цепляя удочкой траву, дрожа от ужаса ночного, курганом вверх, и кажется, дойдёшь до самых звёзд – так высоко и долго по тропинке. Но не дорос ещё курган до неба, и от поляны снова вниз к участкам, в темноту.
– Идёшь?
– Да не, я тут ещё.