Перейти к содержанию

Муравьиный бог: реквием — книга серии «Классное чтение»

Автор:

4,2 300+ оценок читателей Рунета
Категория
Современная русская литература
Год издания
Издательство
Издательство АСТ
ISBN
978-5-17-147207-8
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

Роман «Муравьиный бог: реквием» — новое пронзительное слово о детстве, оставшемся без защиты разумных взрослых. Ребёнок — принц лета и солнца, бог котов и букашек — оказывается обвиняемым на суде человеческой старости. Тёплая, смешная история мальчика и бабушки из «Небесного почтальона Феди Булкина» раскрывается иначе. Язык романа восходит к Заболоцкому и Введенскому, дух — к Федору Сологубу и Леониду Андрееву. Саша Николаенко — писатель, художник, автор романов «Небесный почтальон Федя Булкин», «Убить Бобрыкина» («Русский Букер»), сборника «Жили люди как всегда».

Читать «Муравьиный бог: реквием» — Александра Николаенко онлайн

Страница 6 из 8

– Ты… нá. Ну… если Шарика найдёшь… – И протянула петелькой затёртой поводок.

– Ты только ей не говори, что видела меня.

– Не-е, ты же невидимка.

И, как в любимой книге папы Герберта Уэллса Гриффин, зрячий в городе слепых, полувернулся, полувидим, уколешь голой пяткой в острую траву или пропорешь о стекло – и только так оставишь след.

11

Но как небо выше земли,

так пути Мои выше путей ваших,

и мысль Моя выше мыслей ваших.

Ис. 55:9

От садика вишнёвого, направо их калитки, тропинка вышивала узенький протоп между кустарников колючих, бурелома, отжившего домашний век добра и яблоневых ям к Добжанских стороне. Здесь было тихо, тенно, жутко, как будто, отойдя подсолнечной земли, шагнул в невидимый портал, и только маленькие птички-стражки в зарослях бесплодных прижились, навили шапок, прятались от всех, а может, ждали выклевать глаза.

– Те-ди! – тревожно с ветки сорвалось и скрылось в высоте.

Он обмотал ошейник на рукав, петлёй к себе: ударить плёткой, если… Надел сандалии. Огляделся: тихо, никого. Потрескивает в ветках золотая пыль.

Гнилой забор под натиском курганных траволесий валился в огороды и сады, как будто правда мертвецы к живым шагали в гости напролом. С той стороны участков их напор держали поленни́цы, кривенькие баньки, колючей проволоки стяжка вилась над сгнившим зубами городца. Большие белые цветы жасмина опадали, засыпанные звёздочками незабудок кочки, мелкие гвоздички, васильки, ромашки и ленки мешали робкий цвет с сухой землёй.

Здесь было кладбище вещей. В затишье солнечном тихонько ветер шевелил вершины лип, и облачка, как ватки, скользили небом и сквозили по траве. Полуденное солнце слабо пригревало тысячи соцветий безымянных, сплетенье веток мало пропускало ливневой воды. Шкаф духовой скрипел распахнутой заслонкой, буржуйка, печь на чёрных согнутых ногах, набила брюхо грязью; кривоногие столы и стулья, табуретки врастали в землю или из неё росли. Прозрачные перебегали блики по стволам, и на растопленных полянках бабочки цвели.

Старинная кровать с заржавленной решёткой под матрас и сам матрас с пружинами в соломе, кастрюли, крышки, банки, чугунки, тазы без дна для украшения затерянного мира, обломки прошлого в нехоженой траве, игрушки, детские коляски, керосинки, похожие на ржавых марсианских пауков.

На куст надет резиновый сапог и множество ботинок и галош, каких-то тряпок, так у Чуковского картинка в книжке, чудо-дерево растёт, но только мёртвое, скелет, ботинок не наденешь, всё по одному – как будто кто-то с детством пошутил, и сказка от счастливого конца имела продолженье на оборотной жизни стороне. На оборотном языке теней в полуденной жаре.

Изъеденные мхом ковры и тощие, без времени усохшие рябинки. Калины, клёны, тополя, всё как из сена. Поломанные высохшие косточки земли, пеньки, поганки, не сгнили, а истлели валуи…

– Ти-ди! – Он, вздрогнув, обернулся.

Чудовище, готовое за дерзость нарушения границ схватить, проткнуть глаза, не выпустить на свет свидетеля угрюмого совета войска, живыми преданных вещей. Здесь мягкая земля снимает шаг, тень пахнет плесенью и мхом, а сено – солодом дурманным, безмолвие запретного владенья перед прыжком на чужака, планета беспричинной злобы вековой, желая охранить свои пространства, тайны, от детских глаз, от человечьей глупости смешной, в сравненьи с вечной тишиной. Чудовище всего – движения воды, и рыб в воде, и солнца, жужжанья, писка, темноты, свеченья звёзд и городских огней, что вечерами заревом вставало над садами, невидимого ветерка, клонившего траву, летевшего за ним позвать обедать, и ветра, что ломал в грозу стволы.

Гонимый чёртиками страха, влекомый чёртиками «знать», идёшь вперёд, крадёшься, каждую секунду заорать готовый «мама!» и услышать, как равнодушно тишина глотает крик, и под ногой по хрусту ветки сердце вспомнит, что это – умирать. Как это – умереть.

Лягушка прыгнула из-под ноги, заставив прыгнуть в животе клубок щекотной жути; перелетев из тени в тень комочком земляным, рассыпалась в траве на шорох, выпорхнула птичкой: «Те-ди!» – зовя на помощь кого-нибудь сильнее и добрей того, что видела внизу, берёзы шепотком качая ветки, затаилась, замолилась, чтобы чудовище, бредущее курганом, мимо пронесло.

Чудовище… На муравьёв, стрекоз, жуков и бабочек охотник, на спрятанное в глубине нехоженой травы гнездо, на рыб в воде и ящерок, мелькавших по расщелинам камней, кузнечиков, шмелей и пчёл, пригревшихся на солнцепёке берегом канала сонных уток, неповоротливых от ужаса, шаги чудовища услышав, забывших разом, как летать.

– Те-ди… те-ди, те-ди!

Чудовище на оборотном как? И пальцы загибают слово по слогам: «е», «щи»… Чудовище перевелось в «ещиводуч». Ещиводуч!

– Ещиводуч те-ди! – кричала птичка. – Те-ди! те-ди! те-ди! Ещиводуч.

А «я» на оборотном «я», подумал. Я – ещиводуч.

Он зашагал низинкой в глубину портала, всё меньше от границ его, всё больше от его границ. Здесь уменьшаться, увеличиваясь, можно влево, вправо, не меняясь, и исчезать в какой захочешь стороне.

– Те-ди! Те-ди! – всё громче, всё тревожней птичка. – Ещиводуч те-ди! – чудовище идёт.

Спустился по тропинке до Добжановой калитки, поворошив золу от их костра, достал кусок расплавленного толя, поднял, ломая в пальцах комелёк, тропинкой поднимаясь выше к роще над каналом, между кленовых удочек, рябинок и ельчат, не зная, чем занять себя, и думая найти хоть сыроежку, брёл, поглядывая вниз.

В тени от старой липы заметил бугорок земли, присыпанный щепной трухой и листьями, иголкой. К нему и от него бежали сотни муравьиных ручейков. Мурашки торопились до заката успеть свои дела – и были так увлечены, что совершенно не заметили его и длинной тени, вдруг накрывшей город их.

– Те-ди! те-ди! те-ди! – кричала в небе птичка. – Чудовище! Чудовище идёт!

– Привет…

Они не слышали его, бежали да бежали. Не видели… не видели его. Он был невидим, но не так, что видим и невидим, а совсем. Он больше солнца был, раз загораживал им солнце, и там внизу, и те внизу его увидеть не могли. Так, лапками струча, букашка, проползая по ладони, в ней не подозревает кулака.

– Привет, – погромче повторил, запрудой подставляя ногу одному из ручейков. Сперва в недоумении муравьи вставали на дыбы перед препятствием сандалии, но, быстро потеряв к ней интерес, восьмёркой по цепочке огибали след. Он с любопытством наблюдал за ними и, наблюдая, ощутил себя над них.

Они, их крепость из суглинка, щепок и хвоинок, их дети в ней, запасы, их крылатые цари, их комнатки и норки, подземные туннели, коридоры, переходы, весь их мир в смертельной близости подошвы стоптанной сандалии, на кнопках, ремешках, чуть-чуть запачканных золой. Он каждую секунду, приподняв и опустив ступню, мог придавить с десяток разом их и, выхватив любого, сплющив между пальцев, удавить… Ещиводуч…

– Те-ди! Те-ди! Те-ди! – металась птичка.

Он посмотрел наверх: невидимая птичка, птички нет.

– Те-ди… те-ди! – Соединяя воздух в звук, пунктиром – есть и нет – перелетала где-то близко-близко, качала ветки вверх и вниз, разбрызгивая листья, те замирали, выше, ниже, в тёмно-зелёной зубчатой резьбе, слагаемой из бесконечных множеств вспышек световых.

«Эй! улыбнись, смотри сюда, отсюда птичка вылетит сейчас», – пообещал фотограф. Петруша крепче ухватил за руку маму, папу, не улыбаясь, пристально и недоверчиво смотрел в глазок треноги, в глазок, похожий на паучий глаз, живой, внимательный, переливавшийся, как драгоценный камень. Свет полыхнул и ослепил, и вылетела птичка, какой Петруша не заметил в вспышке, и так на фотографии застыл меж улыбавшихся родителей своих нелепый лопоухий мальчик лет шести с заглаженной расчёской папы чёлкой, в манишке белой, с чёрной бабочкой, душившей шею, лобастый, с бледными щеками, с испуганными серыми глазами и ожиданьем чуда в них.

– Те-ди! те-ди! те-ди! – как будто бы ему кричит: «Уйди! Уйди! Те-ди!» Прислушался и перевёл на оборотный: «Идёт! Идёт! Чудовище! Спасайтесь!»

Он улыбнулся и спросил:

– Эй, слышите меня? Не слышите. Ну ладно.

Сему обетованному холму земель моих даю названье Моров – и в моровчане нарекаю жителей его и подданных моих.

Он наклонился, поймал в щепотку муравья. «Как посолить», – мелькнуло в голове. Поднёс щепо́ть к глазам, от странной смеси отвращенья с любопытством замирая, разглядывал застрявшую меж ободков ногтей сгибавшуюся-разгибавшуюся лапку.

Убить. Убить – как посолить.

– Привет.

Под выжженным полу́днем небом – земли безродной пятачок, с колючим хворостом травы покрытый серой пылью бугорок, приподнятый живой согласной силой над подземельным царством темноты. Где этот разум, давший цель для сотен тысяч слаженных движений, рабочей армии лесной, и почему так равнодушно огибают во всем согласные строители-бойцы своих убитых, раненых солдат? Ни сострадания, ни жалости, ни страха, ни даже любопытства нет. Как будто цель их жизни – жив, а общий разум их питается смертями.

Туннели, входы, выходы, ходы. Зимовки, камеры, кладовки, могильники и детские сады.

Опять зашевелилась в пальцах лапка. Боишься… страшно умереть? А если этот разум ты и есть? Его малюсенький осколок. Или его конечная единственная цель.

Цикорий, василёк, ромашка, разломы глины, спаянной дождём, разбитой солнцем, зависшая в кисельном мареве оса и шмель, качающий цветок; здесь каждый шорох, ветки хруст, падение листа – горячая волна в висок, между лопаток быстрый холодок, какой-то ниточки натянутой обрыв – сейчас оно попробовало жизнь твою на вкус: сойдёт ли в пищу? И кончик языка, лизнувший земляничные усы, твоё последнее движенье будет в ней. Лужок, опавшей земляники пустоцвет и в дырках черепа собачьего просвет, в просвете небо.

Противный страх, что кто-то может тоже вот так схватить, вот так, когда-нибудь… схватить и сжать. «И всё?» – лизнул за ухом тёплым ветерком, мурашками прошёлся по спине. Когда-нибудь? Или сейчас? Совсем сейчас.

Вокруг так тихо, никого. Так тихо, ощутимо присутствие Его, как тик невидимых часов за стенкой. Тик-так, день-ночь, весна-зима, неудержимый просто ход. Невидимо огромный, собранный из множеств тех, кто до невидимости мал, невидим-видим, из всего и всех, как глаз лягушки, в тусклый круг вместивший мир. Намного больше и намного меньше, чем вообразить чудовищем и богом, из маленьких частей соединить в одну, представить горизонт отрезком круга, изгиб смертельной глубины, прижатый тяжестью воды и неба, а в небе звёзд бесчисленные точки, не волшебством, а расстояньем превратившиеся в них. За ними те, что в темноте исчезли без следа, уменьшившись до ничего и не исчезнув, и дальше, дальше – бесконечно, к концу, которому начало – круг.

Вселенная жука, его разумность, желанье быть, желанье жить похожи на твои, и страх, и боль, и смерть, её предчувствие, сопротивленье ей похожи: вообразить себя жуком, или планетой, или темнотой? – в которой тысячи жуков, или жуком, в котором тысячи планет, и всё это сложить в одно – как кубик-рубик целиком соединить.

Красивая игрушка так легко вертелась в пальцах, крутилась так и сяк, то белой стороной собравшись, то зелёной, но, чтобы каждую в отдельный цвет собрать, выхватывала кубик из другой, по два квадратика, по три, другим входила цветом и разрушала собранную грань. Одним движеньем Петруша кубик новенький сместил, хотел вернуть назад – и так перевертел, разбил, запутал, безнадёжно.

– Что, не выходит? дай-ка я, – и папа повертел зловредную игрушку в пальцах. Раз! – и кубик повернулся раз, ещё, ещё, одна собралась грань и снова раскололась, на место следующим поворотом встала, ещё одна, ещё одна, все шесть! – Ну вот, делов-то…

– Чашку так нельзя… – сказал задумчиво Петруша.

– И чашку так нельзя, и жизнь, – она сказала, в комнату войдя, – отцову вон в обед разбил.

– Ну что ж ты, друг?

– Я, пап, не разбивал! Она сама на краешке стояла…

– Все мы на краюшке стоим, локтём смахни.

– Ну что ты из-за чашки? Чашек мало?

– Да чашек, Ваня, много, жизнь одна.

Она ушла.

– Те-ди, те-ди!

– Да тихо ты! – И птичка замолчала. В лесу, между деревьев, в поле, за рекой, за ним, под ним, над ним повисла странная, густая тишина.

Трава живая тянула жала-язычки из-под земли, шептались листья, шмель гудел, застыла между веток паутина, смертельная ловушка парашютиков-семян, летучей мелюзги. Пустые коконы от мух, их сок, преобразованный в прозрачную и липкую слюну, невидимую сеть. В густой полуденной жаре на стебельке, обёрнутом прозрачной паутинкой, без дуновенья ветерка качнулся, от веса времени осыпался беззвучно пустой мешочек мотылька, осталась только голова, и слюдяные крылышки слетели на траву. Сок ядовитый трубочек стеблей, подёрнутая изумрудной ряской жуть лесных болот, кувшинок жгутики-верёвки, ночная темнота, слепящий свет, ловушки, петли, жала, коготки. Среди берёзовых, кленовых перелесков – дурман, чертополох, вороний глаз в соцветиях креста, собачий дягиль – вех – под спицами зонтов, и лютый лютик, в чёрных каплях яда – букетики лесные белладонн. Желтинки зверобоя и пушинки, чертинки, шевелинки, ветки, стебли и стволы тянулись к небу, силой жить росли, ползли и лезли из земли навстречу умирать. Ступенями, по насыпи кургана, костьми, листьми – здесь всё стремилось из и возвращалось вниз, из года в год могилой братской поднимая высоту.

Ещиводуч. Не добрый Дед Мороз. Чудовище, кузнечик-великан… или паук? Разумный разумом космической амебы – быть, и быть из тысячи смертей и жизней, быть повсюду. Бессмертие его из множества смертей и жизнь – еда, такая же, как жареная рыба и котлета. Невидимый убийца, невидимка, он ни от кого не прятался в траве, выглядывал из лопухов, не опасаясь быть замечен, и убивая, смерти не желал, а просто продлевал своё бессмертье. Кушал.

Сдержав желание бежать, он снова посмотрел на глупенькую лапку. Когда-нибудь?.. Вот так вот, вдруг? Или сейчас? Совсем сейчас, теперь.

– Ну, хватит ты, – и пальцы сжались.

Он, щёлкнув, сбросил трупик в муравьиный ручеёк. «Как посолить», – опять мелькнуло в голове, и, палец облизнув, макнул в сухую землю – она так в суп, попробовать на вкус, – противная земля, недосолил. Поймал и щёлкнул снова. Снова… Снова.

– Цык-тык, цык-тык, цык-тык, – над Моровом отщёлкивала маленькие жизни смерть, – цык-тык, – не различая и не выбирая их.

Нагнулся, ухватил, сжал пальцы, щёлкнул, сбросил под усики и лапки остальных. Мурашки продолжали деловитый бег, переползая трупики собратьев, ни их не замечая, ни его. Не замечая смерть, лежащую в земле полоской тени, пересекавшей свет и шевелящейся в траве.

– Тупые муравьи, – шептали губы, – а я тебя предупреждал… Цык-тык. Цык-тык. Цык-тык.

– Те-ди! те-ди! – ещё раз закричала птичка, и, краем глаза уловив её движенье, он быстро посмотрел наверх. В зелёном витраже подвижного стекла огромная метнулась тень, несуществующим крылом срезая трáву, невидимый, задёрнув завесь, ветер листья шевелил, они шептались.

Свидетели убийств, не знающие человеческого слова, шумели на своём обратном языке; сквозь веток шелестящие ладошки чудовища слепящий глаз следил за ним.

12

Они втроём летели в Геленджик, на море. Был справа от Петруши мамин бок, надёжный бок, с каким не пропадёшь, газеты край, что папа сразу развернул, надёжный шорох, иллюминатор, белое крыло и горы снеговые, и, кроме них, под ними – ничего. Все смотришь, смотришь, перегнувшись через маму: стекают ватные холмы, клубят, клубят… Вдруг расступились, тень крыла прошла внизу расчерченным на клетки лабиринтом. Шнурочки рек и зеркальца озер с разбросанными по зелёному ковру домами гномов, кубиками дач, как будто в них играл ребёнок и, не прибрав, ушёл гулять.

И он спросил:

– А люди где?

Все люди были там, внизу.

Здесь очень глубоко наверх, и скорость Ту опережает время; взлетели в шесть, летели два, а прилетели в шесть. Какая сила держит – не понять, а там, на даче, баба ползает по грядкам, крестится на небо – осподи помилуй долететь, – все грядки меньше клеточек в кроссворд, а баба меньше муравья, вот, значит, кто они для… птицы.

А под крылом горели золотые в синем дыме океаны и моря, и он смотрел из силы всей в стеклянный глаз окна, готовый первым разглядеть людей, хоть одного, и закричать: «Вон люди!» – и вдруг окошко загорелось ярко-белым, нестерпимым светом злым.

– Маш, солнце пролетаем, посмотри!

Но мама забоялась, отвернулась, папу за руку взяла, и руки их соединились на Петрушиных коленках над землёй.

Густая предобеденная тишина настала, плыла и плавилась, смолой стекала по стволам, как воск с церковных свеч, тонули в небе звуки, как в воде, сливаясь в общий звук, вибрацию, похожую на жар, стоящий в полдень городским асфальтом. Внизу восьмёрками сандалий бежали и бежали муравьи. Он видел их, как из последнего окна высотной башни на «Проспекте Мира», куда зашли однажды с папой к другу в мастерскую на часок.

До друга в лифте подниматься оказалось очень долго, до кнопки не дотянешься нажать. Как будто старый шкаф с старинной дверью раскладной, не лифт – ракета времени с Земли. По высадке ещё один пролёт, ещё один этаж, последний в башне, с маленьким окошком – не заглянешь. Пыль, грязь, велосипед, коробки и бутылки, кошачий дух, ступенькой банка, полная окурков… дальше – небо.

Петруша сразу потянул обратно папу за рукав, спасаться на земле, но папа поднимался вверх и говорил:

– Идём-идём, не дрейфь.

Звонок молчал, как будто звук глотала высота, как будто дверь откроется – и солнце. Петруша снова папу дёрнул за рукав, но папа постучал, и стало поздно убегать.

Дверь распахнулась. На пороге, одетый в чёрное, босой, со смоляной косматой бородой, стоял гигант, вкруг головы его светился нимб от лампы. Он был волшебник или бог. Во-первых, жил на небе, босяком, а во-вторых, ему так папа и сказал:

– Привет, творец.

Гигант ответил:

– Ёлки! Ванька! Черти полосатые мои…

Так папа оказался другом самого Творца.

– А это кто у нас? – спросил Творец.

Петруша спрятался за папу.

На небе оказалось сумрачно и тесно. Сжимая с двух сторон нагроможденьем рам, тянулся узкий коридор до растворённой темнотой двери. Два входа по бокам – налево от прихожей кухня. На табуретке в клетке Беломыш газетам шуршал, и кошка Машка, зеленоглазая, худая и рябая, как приведение, скользила в темноте, касаясь гладким шёлком ног. Друг говорил о ней: скучает без котят. А где её котята? Друг объяснил: распределил. И слово было неприятно, как будто щас ты с мамой с папой, а потом вот так же вот – распределят.

Петруша думал, Беломыша в клетку посадили, чтоб не съела кошка, кошки их едят, но папин друг сказал – наоборот, чтоб Беломыш не съел её. У Беломыша были красные глаза, и он все время правда что-то ел, таская за собой противный голый хвост, газеты грыз, баранки, а тощая и ласковая Машка ходила по квартире и звала своих котят, искала их везде и спрашивала:

– Мя? Мя-а-у?..

Друг папин говорил, что всех не прокормить – ещё родишь. И было непонятно, зачем ещё, раз даже тех… распре-де-лил. Наверно, был не бог и не волшебник, просто даром место в башне занимал.

Небог и папа, помидор порезав, выпивали, говорили, закусывая ливером на хлеб. Курили «Беломор», сбивая пепел в странный жёлтый мячик костяной, который оказался настоящий череп, а был когда-то настоящий человек. И бывший настоящий человек, раскрыв на проволке стальной державшуюся челюсть, покачивая ей, как будто был живой, смотрел двумя пробоинами глаз на грязную клеёнку и людей, как из пещеры смотрит неизвестность густой и гулкой темнотой, дымил сквозь треугольный нос. Петруша череп обошёл – проверить, есть ли выход, но бывший человек с той стороны стола был гол и слеп и стянут на железный ржавый шов.

Сквозь пыль поблёскивая лаковой глазурью, большая глиняная жаба сидела в тусклом солнечном пятне, бубнило радио, по всем стенам висели непонятные тарелки, похожие, как будто папин друг в них краску размешал, как на своем халате, потом забыл отмыть. Петруша с ливер-бутербродом бродил по дому, который назывался мастерской, и Машка путалась в ногах, скользя бочком, мяуча, растворяясь и снова проявляясь из нигде.

Повернуты к стенам, стояли рамы, с обратной стороны как будто заглянуть в окно – картины. Он отодвинул несколько, подглядывая в них. В одном лежала голая совсем, смотрела на Петрушу, усмехалась жутким, криво вывернутым ртом, и стало стыдно, отвернул её. В другом окне текла река, ещё в одном зима в сугробах синих, на кованном морозом небе проступали звёзды. Петруша прислонил ладонь к нему, и холодом прошло от сырости холста, прохлады сумерек прихожей; он отодвинул следующую раму, там сидела та же, что на кухне, жаба, на клёнчатом столе, дымился, не дымя, окурок в черепе-мяче. Наверно, папин друг Небог был всё-таки творец, раз то, что рисовал в окне, на самом деле было. И глиняную жабу мог, наверно, оживить. Возьмёт сейчас и спрыгнет с полки, пропрыгает тяжёлой жутью мимо ног… Не удивляйся ничему, всё, что представил, – есть.

В просторной комнате углом на два окна с чердачным срезом крыши вкусно пахло краской, керосином, в ней тоже оказалось много окон-рам, отвёрнутых к стенáм, большие, маленькие окна, на подоконнике широком – головка девушки чудной и лопоухой, теперь из памяти напоминавшей чем-то Сашку.

– Что, нравится тебе? – спросил Творец.

Но белая, ушастая, на длинной шее голова совсем не нравилась ему, и он сказал, что нет.

– Ну, это зря… а чем не угодила?

– Ушастая.

– Ушастая… эх, ты. Принцесса Нефертити, дочка солнца, вообще-то самая красивая из женщин…

– А наша мама красиве́й, – решил Петруша, и папа сразу согласился с ним.

Петруша подошёл окну, где дочки солнца голова, но роста не хватало заглянуть. Подвинул стул, залез и глянул вниз: какая высота! До головокруженья, разом, уменьшила людей, идущих тротуаром в запятых, но, чтоб коснуться их при этой высоте, хватало одного движенья пальца по стеклу. Прижал – и нет. Прижал, вдавил и покрутил. Стекло под пальцем скрипит – оп! – и исчез. А шустрый закорючка, исчезновенья не заметив своего, вдруг выскользнет из-под нажима пальца, дальше побежит…

Сквозь пыль и гарь табачную окна слепило солнце, смотреть мешало вниз на эту запято́шью беготню; он руку прислонил к слепящему пятну – пятно погасло.

– А это что?

– «Последний день Помпеи», копия Брюллова. Смотри, вот там вулкан Везувий, изверженье, под ним был город, люди жили, видишь?

– Они погибли? Все?

– Вот этого не знаю. Что, эта нравится тебе?

– Наверно, все, – сказал Петруша, заворожённо глядя на бегущих из картины в ужасе людей, ещё живых, которые сейчас погибнут все, сейчас погибнут и тогда погибли, как будто погибают каждый раз за тем, как посмотрел на них, уже невидимо, но ясно. Разинутые в крике рты, назад обёрнутые лица, огонь и дым. Гора горит.

– А это далеко гора?

– В Италии гора, за морем, до нас бы точно не достало, брат, – ответил папа и прижал его к себе.

– Так эта нравится тебе? – опять спросил Творец. – Я в детстве, знаешь, трусовал её…

И чтоб не выдать, что боится тоже, на всякий случай крепче прижимаясь к папе, он ответил:

– Эта – да.

И папин друг картину подарил.

Тень стаяла в траве и снова появилась. Спускалось солнце от полуденной вершины в дальний лес, и муравьиный бог стоял над ним.

Он посмотрел на землю. Внизу бежали муравьи. Всё тот же холмик-бугорок, всё те же лилипуты. Помпея – Моров, муравейника Везувий, и моровчане, жители горы.

– Сейчас, – пообещал кому-то.

Промчался вдоль забора до своих, вошёл в сарай, канистру наклонил, сцедил в жестянку керосин, газет и спичек захватил в уборной, калитку тихо приоткрыл, скользнул в неё – и снова стал невидим.

13

– Привет. Вы как тут у меня?

Они тут у тебя туда-сюда, перебегая скорченные трупики собратьев, похожие на чёрный бабин мак, рассыпанный в ногах.

Он наклонился, жестянку с керосином осторожно поставил у подножия горы: не расплескать. В последний раз предупредил:

– Эй, вы. Я здесь.

Они не слышали его, не замечали.

– Ну ладно, щас узнаете, чего…

Обрывки «Правды» полетели вниз. Комки, клочки про достижения и трудовые подвиги страны. В уборной у неё всегда из «Правды» подтирашки, порежет, сложит в стопку и велит: «Туда неси».

Он палочкой распотрошил в вершине ямку – кратер, в воронку керосин плеснул, но тот впитался в землю, зато газеты жирно пропитались им.

Мура́вье царство продолжало копошиться, чернорабочие букашки сосредоточенно к горе тащили свои соломинки-былинки и были так увлечены, что продолжали свой упорный бег, когда их дело так отчётливо запахло керосином; вкусный запах, так пахли тряпочки и мутная вода в стакане, в какую папин друг из башни испачканные кисти опускал, чтоб не засохли и не затвердели с краски, чтоб можно дальше ими… рисовать.

Бог чиркнул спичкой. В тот же миг навстречу муравьиным ручейкам с горы помчались огненные реки. Змеились язычки, текли, переливаясь, вниз. Тяжеловесный земляной шатёр, охваченный огнём, вздохнул, зашевелился. Свистя, как пуля чья-то, вырвалась из ада муравьиного душа, ещё одна, ещё один. Мурашки корчились, сворачиваясь в запятые, застывали, и языки глотали, то выплевывали их. Сквозь дым он видел страшный город, опалённый зноем. «До нас не доберётся…» Добралось.

По-прежнему шептались листья, шевелились ветки, былинки-тополинки, васильки. Невидимый густой медовый дух. В берёзовом леске потрескивало солнце, и золотая пыль волшебным порошком садилась на цветы. Кузнечики в осоке стрекотали, невиди́мы; невидимый и неумолчный летний звон, в котором ветерок перебирал ромашки. Невидимая тяжесть наклоняла ветки, невидимой рукой срывая догорающий листок, и тот не падал вниз мгновенно – как бабочку, его невидимое что-то в воздухе держало, в замедленном кружении неумолимое влекло к земле.

Гора погасла. Горячий ветер сеял в трáву чёрный снег, щипучий дым, мурáвьи души улетали в небо с ним.

Он палкой пепелище ворошил, не находя ни одного живого.

Там не было живых.

Жизнь приняла и растворила смерть в привычных звуках, и чем-то жутким веяло от кучки пепла, хранящей в солнечном пятне тепло.

Над Моровом, в сети теней скользящих, стоял убийца.

Муравьиный бог.

Сияло солнце, пели птицы, дятел выбивал из-под коры козявок, убивал. Тук! – и убил, тук – и убил. Тук-тук. Тра-та-та-та! – без остановки, слитно. Выпрыгивали рыбы из воды, в осколки разбивая отраженье, глотали мух, и чайки исчезали в глубине его, стирая грань воды и неба, посверкивая в клювах рыбьими хвостами, возвращались в высоту. Кто больше, тот и тот. Кто больше, тот и жив. Кто больше, тот и съел. Кто съел, тот жив; не жив, какого съели. Тра-та-та-та! Кто больше, тот и бог.

– Те-ди! те-ди! – о чём-то о другом, своём, забыв молчать, опять пропела птичка.

Смывая разделительную полосу зелёными волна́ми, захлёстывая перекатом перекат, вливалось поле в небо, гудели провода, их нотной грамотой сидели галки. Среди цветущих шапок флокс бродил убийца-кот, Добжанский душегуб, и птичка-невидимка прерывала песенку свою, чтоб мошку проглотить, и выводила дальше:

– Те-ди! те-ди! – А замолчала – проглотила.

Июльской вольницы оркестр играл виват создавшему его на воинство великое голо́с, зобо́в, смычков и струн. Единой нотной грамоты тетрадь – за счастье быть. Всё пело радость, всё бесхитростно благодарило жить.

Полуденная тишина большого мира по окончании маленькой войны, и в глубине травы облепленная муравьями гусеница корчилась в пыли. Болтая лапками, как будто думал оттолкнуться неба, качался в панцире огромный жук, хороший жук, отличный жук, рогатый жук, красавец жук. Петруша палочкой перевернул его, жук благодарно… жук неблагодарно, не видя, кто перевернул его, взлетел, жужжа так тяжело и гулко, как будто небо в крыльях поднимал.

С дыханьем раскалённый воздух полдня вливался в рот. Внутри чирикало, пищало, прыгало, ползло, переползало, текло, стучало и скреблось, мурашками подкожными бежало, тикало в висках. Запутавшийся в камышинках ветер, завязший в воздухе парном, букашки в джунглях травяных, кровь соков сте́блей в трубочках-сосудах, густые капли земляник на тёмных листьях и тоненькие капилляры паутин – всё становилось им, всё было в нём, и в нём всё ело всё, из маленького делалось большим и снова ело.

– Ап-ап. Ап-ап, – Глотал, ловя баранкой губ, до низа майки ребрами сжимая, сдуваясь, надуваясь, сок воздушный, планктон из мириад невидимых существ, хмель одуванчиков и таволг, невидимый состав живой воды. И пил, не напиваясь, пил-дышал кого-то. Не мог не пить, вдыхал – и мёртвым выдыхал.

Густой и жаркий воздух плавил, забивался в уши, ноздри, стучал в висках и пёк, слепил глаза. От терпкой смеси запахов и звуков кружилась голова; вдруг показалось: раз ещё глотнёшь, вдохнёшь – и лопнешь, как надутый шар. Он задержал дыханье, сжав прищепкой пальцев нос, зажав ладонью рот. От «тик» до «так» всё дольше расстоянье. Раз – никого не съел, не проглотил, два – никого, ещё, но каждая секунда без убийства замедляет привычный внутренний поток, как у часов кончается завод, и с продвиженьем стрелки нестерпимей голод. Как это просто – умереть. Всего немножко потерпеть, пока без воздуха, втекающего жизнями невидимыми в рот, не остановятся внутри.

Застрекотало, зашумело громче, запрыгали круги, в глазах поплыли огненные змейки, в восьмёрки собираясь, разрываясь на нули. Янтарной пылью закружились, как будто приподнять с земли хотели, унести могли, но не смогли, и пели тоненько и странно, знакомо, высоко и низко, втягивая звук. Три – не убил. Четыре – не убил… Он погружался в мутную воронку, где солнце слишком далеко, а ноги путает вода, и пятки тяжелеют, едва доходят мыслями слова; и где-то в глубине сознанья искоркой начальной, что вспыхивает раньше, чем рождён, и гаснет позже всякого пожара, велело, задыхаясь:

– Дай!

И он, отдёрнув руку, захлебнулся вздохом. Закашлялся, зао́пал, задышал.

Тень, что весь день крутилась под ногами стрелкой солнечных часов, то дорастая в великана, то уменьшаясь в горбуна, исчезла. Он протёр глаза; кулак был перепачкан серым мелом, маслом керосинным, мазнуло сажей по щеке, но ужас умереть прошёл, и он, зевнув, травинку потянул, смахнул с лица пылинку, без любопытства посмотрел на мёртвый город под собой. Меж опалённых колышков травы бежал счастливчик – уцелевший муравей. Ползёт себе, с гуся́ вода, живой себе такой. Живучий. Перебежчик. Диверсант. Десантник. Как в «Зори тихие» – шпион.

– Куда?!

И быстрое движенье сандалии, вспылив, чиркнуло серую бороздку по золе, продлило, ведя окоп вокруг горы, соединив в кольцо.

– Вот тут ползи.

Но диверсант полез из круга, карабкался и выполз наконец: куда хочу, туда ползу.

– Сейчас тебе.

И пепла зачерпнув, песочной струйкой дырочки ладони засыпал муравья, спросил:

– Ну, всё?

Но моровчанин выполз из могилы братской. Совсем дурак. Не хочешь умирать, хотя бы спрячься, мёртвым притворись, не вылезай, пока живой. Сам виноват.

– Иди сюда.

Петруша наклонился, зажав в щепотку бегуна, поднёс к глазам, получше рассмотреть, подумать, как с ним быть, как в сказке, запятую ставить: казнить, помиловать тебя? И вдруг укол почувствовал на пальце, бессильной мести муравьиной яд.

– Ты, гадина… – И пальцы сжались; мёртвый муравей упал в золу.

Притихшей улочкой той стороны участков, клубя дорожной пылью, грузовик прогрохотал; звеня в большой сковороде зыбучей пирамидкой вымытых тарелок, Добжанская старуха прошла от рукомойника к пристройке; гавкнул пёс.

В обыденности этой было что-то, зеркально искажавшее её, дремотное, похожее на безмятежный сон, перетекающий в кошмар, реальность превращающее в ужас. Так, наступая в мягкую траву, сапог уходит с чавкающим «ом» в податливую жижу, деревья шепчут: пропадёшь, ты слишком далеко забрёл в свой сон, ты – наш, ты не вернёшься, не проснёшься никогда. И в глаза уголок втекает тень, встающая с земли, и темнота высвечивает лунным глазом щупальца корней подземных осьминогов, выползших на ужин.

У нас спокойно, тихо и темно, не больно никому, мы не боимся смерти. Знаешь почему? Мы умерли, а мёртвые бессмертны. Движенье пальцев – «Цык!» – и вечность. Там время нет, и, сам не ведая того, шагнёшь за грань, и на «ау!» сам бог тебе ответит холодной сыростью без дна. Мы пережили смерть – и ты переживёшь.

Там время не тик-так, полуслепой старухи календарь за прошлый год настенный, газета «Труд», «Советский спорт»… Храни осподь, заступник Николай, заступница Матрона, нательный крест. Могильный крест. Там никому не страшен серый волк, твой перочинный под подушкой нож, её колун в дверях, щеколда на калитке и крючок.

От дикой пляски малярийной за окном проходит тень стеклом и пляшет на шкафу, проходит свет, а муха бьётся и жужжит; приложишь лоб – тепло проходит, холод. Неуловимое, без тела. Ладонью зайчик на подушке не поймать.

Она стирает тряпкой крест оконной рамы на полу, а он – опять.

Как в микроскопа крошечный глазок увидишь маленьких таких, а увеличишь больше – в них. Не видишь, то не значит – нет.

Мы есть. Ты просто нас не видишь.

Как лучик фонаря в ночном саду разгонит чёрных тварей по кустам, углам, когда ты ляжешь спать, она погасит свет и скажет:

– Не крутись.

14

– Ну, смертушка, пришёл, не чаяли в заздравных, де только черти носять, душегуб…

– А что обедать, ба?

– Обедать мухи съели за тебя.

– Иду…

– Чаво-то керосином пахнет… Это что же, брал в сарае керосин?

– Я – не…

– Мне керосину не бери! В жару такую только керосину не хватает сжечь по оба берега канал.

– По оба через воду не достанет.

– Де не достанить-то, живал? В пятидесятый год, нам только дачу эту с деда пароходства дали, баржá плы́ла, мазута напустила, так с того до нас огнём как мил свят подошло.

Он дзинькал колокольчиком под краном, смывая пепел, керосинный жир. Она поближе подошла, чтоб слышал, что расскажет, скрестила руки на живот:

– На шесть дворов тогда по нашей линии пожгло…

– А люди, баб, пожглись?

– Тем берегом, слыхала, хоронили, у нас нихто, осподь хранил, пожарные наехали, тушили.

– Чего тогда господь-то, ба?

– Язык поханый, Петя, твой. Поханый. Не в выгреб, вверх овном идёть. Хляди – вся мордь в копте́, как из котла, подмой. А керосин мне не бери, мне не бери! Пожжёшь деревню, черт и не на то благословит…

– Да ладно, баба!

Она любила, когда за стенкой, слушая, покойник не выдержит и вступит в разговор, укоротить его как следует словцом, чтоб место знал и наперёд не лез.

– Вступил. Ляжи учи, защита, себя от комара не защитишь! Пожгёт деревню, сам живьём сгоришь в хробу своём.

Кулак ударил в стену, задребезжало жалобно стекло, осыпалась на лавочку труха, подпрыгнул таз. Она спокойно досказала:

– Повоюй. Отвоевашь, перекрести́мся. Осподь простить, и Пётр Христа прядал.

– Баб, как предал?

– Ты мыло-то отмой, гляди – ввозюкал, так мне овном назадь не ложь.

– Ба, как предал?