Перейти к содержанию

Муравьиный бог: реквием — книга серии «Классное чтение»

Автор:

4,2 300+ оценок читателей Рунета
Категория
Современная русская литература
Год издания
Издательство
Издательство АСТ
ISBN
978-5-17-147207-8
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

Роман «Муравьиный бог: реквием» — новое пронзительное слово о детстве, оставшемся без защиты разумных взрослых. Ребёнок — принц лета и солнца, бог котов и букашек — оказывается обвиняемым на суде человеческой старости. Тёплая, смешная история мальчика и бабушки из «Небесного почтальона Феди Булкина» раскрывается иначе. Язык романа восходит к Заболоцкому и Введенскому, дух — к Федору Сологубу и Леониду Андрееву. Саша Николаенко — писатель, художник, автор романов «Небесный почтальон Федя Булкин», «Убить Бобрыкина» («Русский Букер»), сборника «Жили люди как всегда».

Читать «Муравьиный бог: реквием» — Александра Николаенко онлайн

Страница 7 из 8

– Отрёкся. Три раза повторил: не знаю бога во Христе, как ты не знаешь бабушки своей.

– Чего я, баб, тебя не знаю…

– Чаво… А то не видит бабушка сляпая, как чёрта корчишь в спину ей, всё руку рвёшь, как улицей идём, стыдишься. А за одной бедой борщи хлебáм. – Она вздохнула: – Недаром, вишь, по святцам Пётр выходил… Помыл?

– Помыл.

– Помыл – да не отмыл. Да чё ж ты делашь-то, бездонный? Куда мне об штаны мокры́ втирать?

И с ловкостью могучей, как будто дух всеправедной войны её огромное рябое тело на жалких крыльях сарафана возносил, с гвоздя свирепо сдёрнув полотенце, замахнулась, и он, под свист кухонной тряпки поджимая острые коленки, крутился и кричал:

– Да баб! Да баб! Да ба-а!!!

Обедать сели.

К еде она спросить любила:

– Ну?

И нужно было поскорее отвечать, что вкусно, чтоб от своей тарелки взгляд не довела в его и не заметила, что он не пробовал ещё, а ждёт, пока остынет. Заметив, говорила:

– Живо ешь.

– Горячий, ба.

– Холодным в хробь кладут.

И дула в суп сама, по ложке отгоняя рябью жар. Петруша тоже дул на ложку, сгоняя щавелевых мух к краям, и, вздрогнув, с мухами глотал под надавившим лоб свинцовым взглядом.

– Хлеб бери.

– Я не хочу.

– Ешь, говорю, в врата не пустять, посмотрят в ложку, скажуть – ел не дочиста. Ешь гущу, доедай, в ей всё, без гущи щи воды иди хлябать.

– Что всё-то…

– Всё. Без съешь не сыщешь. Польза.

– А я, ба, не могу, тошнит.

– Тошнить чем в котелок крошил, не бабушкин щавель.

– Чего крошил?

– Сам знашь чаво, с тобою баба полем не ходила.

– Мне, ба, второе положи…

– Второе после первого ступáт, с обеих ног прых-скок – не воробей.

– А мама разрешала…

– Мама… Вот мама разрешала, так и не надо было мамы со свету сживать, а бабушка не разрешат, её теперь сживай, сживёшь – и ешь без гущи. Ешь. И молча.

– Баб, а чего меня в честь этого назвали?

– И Ваню я по святцам назвала, в Усекновенный разошлась. Иоанн-то не десятым был числом, а у меня под вечер как схватило, перепугалась – не могу, не буду, говорю, родить, а дохтор наш, молоденькой такой, смешливой: не будешь? – говорит, – когда ж тогда, в Иванов день? А мне бы хоть в Иоаннов, хоть в Степанов, а только хоть што сделай, отпусти. А он смётся, говорит, тебе-то, говорит, на Иоаннов, а осподу с солдатиком чичась. А вышло-то как раз на Иоаннов, в шестом часу, под утро только Ваню родяла и Ваней назвала.

– А я?

– А ты по святцам Пётр-хрястапрядатель выходил.

Обед к концу. Жара такая… На ржавой хохломе подноса чугунная паук-подставка для сковороды, солоночка резная, в закаменевших кляксах помидор, стакана два: один его, с осадком жирным утреннего чая, второй её – с заваром лопуха в старинном кованом кольце. Он под клеёнкой мнёт в гармошку ложку – согнёт и распрямит, согнёт и распрямит. Диван-аккордеон в углу, горбами от распря́женных пружин, обтянутый до треска швов гнилой рогожкой, за слоем слой – велюр, жаккард глядят, как те наносы вековые, в каких учёные читают времена. Комод с запасом лампочек, розеток, проводов. Буфет с раскисшей пастилой, надкушенный и так заиндевевший пряник – обитель рыжих муравьёв; сырой сухарь пропитан запахом помады, не держат дверцы круп на чёрный день запас. Она пройдёт – захлопнет дверцу, он захлопнет, и опять.

Дневное солнце дребезжит на спинке папиного стула, где он сидел в обед, когда он был, бросает тусклый свет сквозь грязное окно. В покойницкой из плешек гробовины сочится пыльный свет лучами до стены, щитка колёсико в газетный уголок шуршит, из холодильника стучит, и стрелки тянут время. Жизнь идёт, и старый дом скрипит, как будто из последних сил невидимая упряжь-память кибитку с мертвецами и живыми тянет на погост.

Она зевнёт – и он зевнёт. Она вздохнёт – и он вздохнёт. Покойник стих, и только муха над столом жужжит, присядет на клеёнку, руки чёрные почешет. Он на неё махнёт, она махнёт, а муха снова на столе. Убить и хочется, и лень.

Убил.

– На пол мне не смахай, ходи потом по трупам…

– А как христопредатель, баб?

– Тарелки собери, помой… устала баба, устала баба, нету сил моих… не трошь!

– Чего?

– Не трошь, сказала, ну тябя совсем, чаво ты с ложкой сделал? Чаво ж творишь-то ты, злодей?

– Да ба, тут распрямить…

– Поставь, последнее добьёшь, не знает горя дурь. Вон жизь-то распрями, как не сгибал. Не брали руки топора – и кресть тесать не надо… Чай пей. Вареньица ложи.

– Баб, ну скажи…

– Да што скажи?

– Чего христопредатель?

– Отрёкся, трижды предал Пётр Христа, а тот его простил, сказал: паси овец моих.

– Каких овец?

– Его овец. Овечье-человечье.

– Чего же он сказал, чтоб пас, раз знал, что Пётр – предатель?

– А потому сказал, что волки на земле овец пасуть, и все мы под овчиной волки. Добра не жди. Вообще добра не жди, как бабушка ждала, не жалко будить не дождать. Овца для сена – тоже волк.

– И что, ба, Пётр с Христом?

– Вот так как мы сидели за столом, и Пётр клялся за Христа пойти на крест, как ты мне третий день клубнику прополоть божишься…

– Я не божусь.

– Божишься, а не полешь. Божиться без креста – не то што на кресте.

– А я и не божусь.

– И не божись, не обещай за волею его, по писаному живы, осподь меню не предлагал.

– После обеда прополю тогда…

– После обеда лучше мне жуков со щавеля пожги, располонились, нечем суп варить. Пожгёшь?

– Пожгу.

– А керосина не бери – смотри, узнаю, такого не хватало, чтобы керосина тратить на жуков.

– Сама, ба, тряпки поливаешь им.

– Какие тряпки? Де?

– Да те, в кусты бросаешь…

– Это надо, а не так. Не терпят твари керосин. А ты вон в банку собери, газеткой обложи да подожги, они, бог даст, и так сгорят.

Бог даст сгореть жукам в консервной банке, и на коленях, пеплом землю поперчив, она ведёт старинной лупой по стеблям, обгрызенным до рёбер листьям, выглядывая следующий обоз. Петруша, денщиком при генерале, идёт за ней с готовой к сбору банкой, – щёлк! – о палец пальцем жуков сбивает в жестяное дно. Тук, тук! – жук на жука, и погремушкой стукают жуки в железку и друг в дружку, когда Петруша сверху крышкой закрывает банку и трясёт.

– Чаво гремишь? Нашел гремушку поиграть, распотрясёшь.

– Они же с крышкой.

– А не распотрясёшь, до смерти напугашь.

– Им всё равно гореть.

– Не сё равно, они не знают, что гореть… Это куда ж?

– Пописить.

И, отойдя за угол дома, стряхнёт жуков в траву, сухой земли черпнёт в жестянку, чтоб было чем взамен при ней греметь.

Томительное знойное безделье, в нём Сашка по-английски говорит:

– Ай лив ин Москоу… ма-а… Ма, больше не могу…

– Читай давай.

– Когда обедать?

– Никогда, читай.

– Итс литл маус, литл кет, из вери биг, итс сноу, тейбл, бук… итс мистэр Брайн, итс миссис Брайан…

Всё шли сухие, сквозь пропитанные солнцем дни, без облачка, без ветерка, без тени. Слоистый неподвижный жар стоял в саду, за домом с тёмной стороны и то за тридцать, и белые безросяны́е ночи мяли щёки валкой мякотью перин. Тенями быстрых облаков скользили сны, и в них бежал куда-то, звал кого-то, рыбиной распахивая рот, и слёзы-сопли растекались по подушке, к утру всыхая нимбом соляным. Сквозь ветхую исстиранную тканьку с рисунком слоников со шрамами заштоп кололись перья, по́дпольные мыши всю ночь скребли и шевелили темноту, она из сна шептала жалобно, то вскриком:

– Ваня… Ванечка! сыночек, не ходи… – И, оттолкнув невидимую тяжесть, под ржавый скрип пружин себя саму перевернув, ворчала: – Што шкулишь? шкулить, шкулить разлука, баба слушай…

– Жарко, баб…

– А жарко, так подушку от земли переверни.

И он переворачивал подушку, от наволочки прохладной, щёки и лба касался холодок, как мамы или папина рука, – казалось, вовремя поймай, проснёшься, и они…

Проснёшься – и она.

* * *

Жара не отпускала.

Скатали одеяла, укрылись простынями, но под ними безбожно ело комарьё, влетавшее сквозь сеть оконной марли, и вонь одеколона «Красная Москва», какой она пыталась кровопийцам нюх отбить, жила в носу, ходила шлейфом. Покойник за стеной чихал.

– Будь жив, Данил! Христось тябя храни…

– А-а-апчхи!

– Ну всё, наладил. Один не гость в похороны́.

Данило Алексеич, как при жизни, чихал по многу раз, то шесть чихнёт, то семь, и ждали, сколько раз, считали, бывало даже десять насчитать. Рекорд.

– А-а-апчхи!

– Ой, божички мои…

– А-а-апчхи!

– Чихнёть – не соберёшь соборовать…

И, отчихавшись, всё бубнил, стонал, расчёсывая в кровь укус под левый бок живой рукой, и, пригрозив «живую руку к спу́дням примотать», она сквозь сон из-за стены просила:

– Данило, слышишь, не чеши, и так живьём гниёшь, Данило, слышь? Вот за верёвкой-то схожу, де воли чёрту неть, там ангельчик подуить…

Кулак тянулся в бок, и пальцы соскребали подсыхающий расчёс.

– До мяса чешеть, силы нет мои, смотри, што он с собой творит… да что? Ну, что? хоть удави тебя, ни мучай, осподи помилуй… и жизь штрашна, и штрашно помирать…

Грозя, чертя, крестя, целуя, она над дедушкой с заваром подорожного листа обмазывала страшные места, сушила в корочку намаз журналом, мамы феном, когда хватало сил в ночи за удлинитель провод от веранды протянуть, обматывая с утра тело коконом в лопух. Лопух ссыхал за день, вбирая хвори из мощей, подав покойника к стене, листы снимали, выносили хвори за калитку или в бочке жгли…

– Чего ты, баб, всё лопухом, как голубец его…

– Лопух – осподне ухо, все хвори вслушает в сябя.

Про это папа говорил всегда: мура.

– И дал чуму и мор, и дал лекарство, и всякое лекарство из земли.

И язвы мазала землицей на слюньке́, прижав лопух, вздыхала:

– Ничаво, кромешный, подживёшь, ище нас всех переживёшь… Данило, слышь? Петровой свадьбой погуляшь, сё жизь-то шмерти краше, а? Какая ни кака…

И Дергуновой, сидя лавочкой под окнами пустой, вздыхая, говорила:

– Што ты, Зина… не приведи осподь живым во хробе тлеть…

Собаки выли на большую красную луну; к утру в окне опять квадратное стояло солнце. Крыжовник запаршивел, сох на ветках, как изюм, мучнистая роса белёсой плесенью кропила пле́тень виноградный, заржавившие листья кочанов.

– Ну, пекло, будь оно неладно, в аду так черти коммунистов не пекуть…

Покойник не хотел, чтоб гадости она про коммунистов, про страну, и в стену молотил, кулак сшибая боем, ругаясь, растирал по свежим простыням кровя́, и, взяв в коробочке медальной партбилет, она несла ему, в кулак затиснув, говорила:

– Кряпчей держи свой пропуск в рай, Данило, хляди, архангелы границей отберуть…

И дед держал билет и плакал.

– Петрушка, шланг с тропинки убери, как змиев хвость ляжить: споткнётся баба, шею сломлет, не дождёшься…

Он брёл, забрасывая в клумбы шланг, ссыпая пёстрым бело-розовым ковром душистые пионы…

– Цветов мне не губи, палач.

– Сама ты…

– Што сказал-т?

– Я, ба, гулять…

– В воду́ ни лазь, холерной палочкой идёть с Москвы, по радио сказали, уха в канале, рыба дохнить, слышь?

– Да слышу…

– Пакет возьми – мне зверобою набери.

Он сдёрнул на верёвке сохнувший пакет, прищепка пулей отлетела в сточную канаву, в канаву эту она прищепки посылала собирать потом, когда от них верёвка поредеет, и он бродил нейтральной полосой с корзинкой, искал в траве прищепки, как грибы.

– Моя корзинка, баб, мне папа подарил…

– И што – твоя? Твоя – гвоздём при вениках висеть, труху копить?

– Грибы чтоб собирать.

– Грибы… В моих ногах могилы бы дойти.

– К могиле, ба, в гробу несут.

– С тобой сама дойду.

– Я, ба, тогда один схожу…

– Сходи. Один сходил уже.

– Чего сходил?

– А вон на Павлова у родника загрызли ходока.

– Русалки, ба?

Она крыжовину сорвáла, разжевала, сказала, выминая жмых под языком:

– Шмяшно тебе… Шмеяться, чижик, тоже зубы оштрые нужны. Шобак поразвели, шобаки, людям ходу нет, – и шкурку сплюнула в кусты, – каналом, Зинка говорит, котов подушенных гниёть…

– Да ничего там не гниёт.

– Убъють да бросють, не сожруть – сыты́, так раньше-то не били, штрашно, Петя… и Шарик-то вон их…

– Он, может, ба, и прибежит ещё.

– С тех светь не бегають назадь… тут хуже говорять. Не будет зверобоя, клевер собери, но лучше зверобой, подъёмная трава…

Она сошла с крыльца, пошла за ним на тёмный двор к калитке, досказать.

– Кода палач нёс голову Иоанна в Иродов дворец, с её на землю кровянилось, и де упали капли, там и вырос от ста болезень зверобой…

– Каналом, что ли, нёс?

– И нёс.

– Прям нашим, баб, с Москвы до Ирода-царя?..

– У Ирода-царя повсюду на земле дворцы да люди. Ну всё, иди, осподь тябя храни.

15

Торфяники горели, над каналом стояла жёлтая удушливая марь, в ней шевелились волосы кувшинок. В застывшем безвременье полдня от шлюза к шлюзу плыли облака, теплее воздуха вода крахмальным киселём тянула окунуться.

– Здрасьте, тёть Люб.

– Привет, ребёнок, к нам давай, – рукой от солнца надвигая козырёк, позвáла тётя Люба.

– Не, бабушка не разрешила…

– С нами-то уж можно? Я-то здесь…

– Холерной палочкой плывет с Москвы, по радио сказали…

– Чего, совсем? – спросила Сашка, вынырнув из книжки, зевнула, отвернулась смуглым боком в капельках воды.

– Да ерунда какая, просто воду не глотай…

– Да не…

– Ой, прям холера, прям холера, прям чума…

– Саш, перестань.

– А что?

И тётя Люба, отодвинув сумку к краю, постучала в плед:

– Давай садись…

– Не, баба даст, я не…

Петруша мимо зашагал тропинкой вдоль канала, и голоса от тёти Любы с Сашкой таяли в медовой, полынным сеном пахнувшей траве.

– Какая муха укусила, Сань…

– А что…

– Да ничего…

– А чё он, мам…

– Грубятина такая стала…

– А чего…

– Да хватит, говорю, то дружишь, то шипишь. «Чего» да «чё»… и тоже, кстати, воду не глотай, расстройства только не хватает…

«Чего она? – Он оборвал ромашку, щёлкнул, снова оборвал. – Холера не такая, чтоб тебе на корабле плывёт и машёт… Сама совсем, ещё узнаешь мне…»

Слепе́нь пристал, гудел, не отставал, перебирал вкусней и безопасней впиться место, он побежал, слепе́нь летел за ним, и с высоты своей смотрело солнце, как тощий мальчик взмахивал руками, кружил на месте и бежал, как будто сто волков за ним невидимых гнались.

Отстал?.. Прислушался: гудит. Отстал?.. Прислушался: гудит. Остановился, протянул слепню в царапинах колючек руку: на!.. И замер. Сле́пень сел, бесцветный, серый, длинный. На! Большая тишина мгновенно проглотила звук хлопка, и придорожная трава беззвучно приняла уродца, кровь за кровь.

Он огляделся: вдоль тропинки клевер чахлый, подорожник пыльный, сиреневой горой до полканала прибрежный иван-чая лес, но иван-чай она не говорила собирать.

«Лежат на ихнем месте, умные такие… давай иди! давай садись! А там ступеньки даже папа мой копал… – И он срывал ромашки на ходу, бросал, срывал, бросал-срывал. – Не видно – то не значит нет, в холерных палочках купаться, на́ тебе! Умри!» – И новый сле́пень тяпнул со спины невидимый, а больно так, что сразу ясно: есть.

– Иди-ка, брат, сюда, смотри, какую вещь принёс…

Петруша подошёл к столу, стол папин был тогда высокий, выше крыши, совсем не то, что стал теперь. И время, значит, уменьшает тоже, как шаги.

– На стул вставай, смотри… – И папа показал ему стекло с какой-то каплей.

– Видишь?

– Вижу…

– Врёшь, брат, сейчас не видно ничего, – и положил стекло под глаз какой-то трубки.

– Теперь смотри.

Петруша заглянул, сощурив лишний глаз, и увеличенная капля ожила, в ней было столько!..

«Не видно ей…» – И он опять сорвал и выбросил ромашку.

«Цветов мне не губи, – сказала баба в голове. – Палач».

«Ты прям увидишь…»

«Чаво не видить баба, видить бох».

«Откуда видит? Ба-а? Ба-а-аб? откуда видит-то?»

«Откуда да откуда, лобъ бесхлазый. Из их на тя, из тя на их».

И бог поглядывал из глаз, как он ромашки рвёт, не останавливал его, кивал и повторял:

– На, на тебе! Умри! Ступеньки даже папа мой копал… Умри! – Ромашку снова отрывал.

Лопух качал сожжённым солнцем – божьим ухом, кузнечики в траве скворчали, между пальцев сжатый конский щавель опадал.

Он дальше шёл подножием кургана в сопровождении плывущих к Клязьминскому шлюзу облаков, консервных банок, палочек холерных, угрюмо подволакивая ноги, пыля в пыли по узкой вытоптанной ниточке травы к началу дамбы и её концу. Как посмотреть, как посчитать, к чему идёшь: конец у дамбы был, где и начало. От леса если, то кончалась дамба, от дома если – начиналась там.

Начало – где конец. Как ни вилась лыжня, как ни летела вниз, как ни тянулась вверх, каких ни проходила мостиков и ёлок, ни пробиралась в кручах снеговых рекой, ни обводила берегом пруды, ни пряталась за поворот, как ни петляла, ни плутала – она вела назад, к конечной у троллейбусного круга, где папа пикой палки лыжной на крепленье нажимал и говорил:

– Ну, брат, считай, почти что дома…

И чтоб назад вернуться, мама ленточек набор давала лыжный им в дорогу, Петруша выбирал сосну, берёзу или ёлку, и ленточки, чтобы не заблудиться в лыжном лабиринте, привязывал на ветки сам, пока не засвеклеют от мороза пальцы, и их отвязывали с папой по возвращении назад.

– А это што у ней? Наворожила, ишь ты, узелков…

– Ба! дай! да дай!

– Тябе щас дам, уди, не лезь.