Виктория Токарева "Самый счастливый день"

grade 4,4 - Рейтинг книги по мнению 80+ читателей Рунета

Рассказы занимают особое место в творчестве Виктории Токаревой. Теплые, очень живые, написанные неподражаемым, легким, «токаревским» языком. С удивительными героями, так напоминающими нас самих. С таким необходимым всем нам лейтмотивом: жизнь не испытание, а благо. Счастье в самом ее течении. А еще в сборник вошли автобиографические произведения об учебе в Институте кинематографии, путешествиях в Италию и общении с Федерико Феллини.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Азбука-Аттикус

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-389-21732-4

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023


– Ладно, – обещаю я, чтобы было короче.

– Если объявят войну, я повяжу глаза платком и лягу на дороге. Пусть хоть машины едут, хоть лошади… И не подымусь.

Моей Насте кажется, что в третьей мировой войне будет участвовать конница Буденного.

Настя рассеянно смотрит за окно. У нее свои воспоминания о войне, у меня – свои.

За окном черным комочком по белому снегу передвигается моя дочь. Она как две капли воды похожа на меня в ее возрасте: то же круглое лицо и низкая челка. Я очень похожа на свою мать в молодости, а Настя совершенно не переменилась за ту четверть века, которую я ее знаю. Какая была, такая и осталась, только волосы стали седые. И я иногда не пойму: то ли время идет, то ли остановилось.

– Вот будет немножко теплее, пойдешь на улицу, – говорит Светке тетя Нина.

Светка сидит на диване с лицом, приготовленным к плачу, а я стою в дверях в шубе и валенках. Валенки у меня старые, в кожаных заплатах, шуба ободранная, полоски меха свисают с нее, как собачьи уши. Тем не менее у меня есть шуба и валенки, и я хожу гулять. А у Светки нечего надеть, и она всю зиму, вот уже третий месяц, сидит дома.

Я младше Светки, моя одежда на нее не лезет. Мне приказано уходить из дома незаметно, чтобы не травмировать Светку, но незаметно уходить неинтересно.

– Ну, я пошла гулять, – как бы между прочим сообщаю я.

– А-а-а! – громко, с отчаянием вскрикивает Светка.

– Не гулять, не гулять… – машет руками тетя Нина, а моя мама стремительно оборачивается и делает мне свирепое лицо.

– Гулять, гулять, – тихонечко втолковываю я Светке, вытаращив глаза от напряжения, и тут же выскакиваю на крыльцо, с большим удовлетворением воспринимая Светкин крик.

Мама выскакивает за мной следом и начинает меня трепать, шумно, но не больно. Она делает это для хозяев дома, чтобы тетя Нина не заподозрила маму в солидарности со мной и не выгнала бы нас с квартиры. Я и мама – эвакуированные, а Светка и тетя Нина – местные. Они жили в этом поселке до войны и останутся жить потом, когда война кончится. А мы сядем на грузовик и уедем в Ленинград. Там высокие каменные дома, и все говорят на «а», а не на «о». «Карова», а не «корова», «пашли», а не «пошли».

Мама треплет меня на крыльце, хочет, чтобы я тоже заорала, и тогда Светкин моральный ущерб был бы частично возмещен. Но я молчу, как партизан на допросе. Не хочу облегчать Светкину участь своим позором.

Мама бросает меня и уходит в дом. Сейчас она начнет меня унижать перед Светкой, а Светку, как ни странно, это примирит с судьбой.

А на дворе – красота и пространство. С яркого неба сыплется сверкающая снежная пыль, и если долго смотреть на нее, а потом закрыть глаза, то она идет перед закрытыми глазами.

Скобка на воротах белая от мороза, будто сделана из сахара. Неделю назад я лизнула ее кончиком языка. Язык тут же прилип. Я стояла нагнувшись, с вытянутой шеей и примерзшим языком – это было нелепое и унизительное зрелище. Моя подруга Милька и двоюродная сестра Ренатка молча стряхнули со своих рук грязные, влажные от снега варежки и принялись отдирать мой язык кислыми чумазыми пальцами. Все закончилось тем, что на двор выскочила моя мама в одном платье и плеснула мне в лицо ковш горячей воды. Язык отстал, а на скобе до сих пор осталась розовая горка из смерзшейся крови и слюней.

Я выхожу за ворота. Нарядный снег. Тихие избы. Дорога с коричневыми штрихами вмерзшего навоза. Все это я видела тысячу раз и уже привыкла не обращать внимания. И дорога и избы существуют сами по себе, помимо моего сознания.

Я вольно дышу и гляжу по сторонам, и мне хочется бежать, чтобы как-то расходовать свое спрессованное ощущение воли.

Я бегу по дороге, сильно топоча ногами, и успеваю думать при этом: «Какая я красивая… вот приеду к тете Насте, и она увидит, какая я красивая…»

Тетя Настя – это няня, которая была у меня в Ленинграде. Нас с мамой эвакуировали, а она осталась в блокаде, и мы должны с ней встретиться после войны.

Потребность в любви, которая заложена в человеке с рождения и движет им всю жизнь, в ту пору была у меня обращена к Насте. Все, что я делала в своей жизни: мылась, спала, гуляла, училась читать, – все это было только для нее. Мне хотелось быть самой умной и самой красивой – только для тети Насти, чтобы она не уставала на меня смотреть и не соскучилась от моей глупости.

Мимо меня по дороге идет Ренаткин отец и мой дядя – дядя Леша. В детстве он упал с лошади, и у него до сих пор не работает шея. Если ему надо на что-то посмотреть, он оборачивается всем туловищем.

Я останавливаюсь посреди дороги и смотрю дяде Леше в самое лицо, чтобы не упустить на нем следы восхищения моей красотой. Но дядя Леша идет мимо, прямой, как доска, брови у него широкие, черные, а в глазах мрак. Он углублен в свою жизнь и не замечает ни снежной пыли, ни моей красоты. Может быть, оттого, что ему трудно смотреть по сторонам. Но я великодушна и снисходительна, как королева: потому что я никогда не умру и потому что у меня есть тетя Настя.

– Милька-а! – ору я под Милькиным окном. Жду немножко и опять ору: – Милька-а!

Долго никого нет, потом в окне за двойными рамами появляется Милькино лицо – круглое, толстое и заспанное. Еще вчера оно было худое и маленькое, и эта перемена бросается в глаза.

Милька еще немного торчит в окне, потом выходит ко мне на улицу. Ее голова повязана толстой шалью, которая крест-накрест пересекается на груди, проходит под мышками, и концы ее стянуты на спине в тугой узел. Оттого, что шаль проходит под мышками, Милька не может опустить руки до конца, они у нее растопырены, будто она тащит ведра.

– Ты чего, переспала? – с недоумением спрашиваю я, глядя на заплывшие щелки Милькиных глаз.

– Опухла, – говорит Милька и плачет.

– А хочешь, я не поеду в Ленинград, – неожиданно для самой себя предлагаю я. – Останусь здесь навсегда…

Милька перестает плакать и смотрит на меня, пытаясь осмыслить услышанное. Ее потребность в любви обращена на меня. Ей нравится во мне все: лицо с низкой челкой и пейсами, развешанными по щекам, короткая шуба и короткие платья, и то, что я городская, а не деревенская, говорю на «а», а не на «о». Я кажусь Мильке еще более прекрасной, чем я кажусь себе. И если я действительно не уеду в Ленинград, а останусь с Милькой на всю жизнь в поселке Арти, то такая неприятность, как опухнуть с голоду, уже не кажется серьезной неприятностью в сравнении с извещением о вечном счастье.

Милька стоит передо мной и не сводит с меня глаз. Я ощущаю свою над ней власть и, слабый человек, не выдерживаю испытания властью. Во мне поднимаются темные силы культа: насилие и безнаказанность, будто я держу Мильку на ладони, как букашку, и могу, если захочу, оборвать ей крылья и лапы, и мне за это ничего не будет.

– А я сегодня манную кашу ела с маслом, – сообщаю я, глядя на Мильку внимательными застывшими глазами. – И редиску…

– А что это, редиска? – ревниво и недоверчиво спрашивает Милька.

– А это такие маленькие красные яблочки вместо картошки…

Редиску я укусила один-единственный раз в своей жизни два года назад, перед войной. Она была горькая, рвала язык, и я отказалась от нее без сожаления. Что касается сегодняшнего дня, то с утра я ела дуранду, напоминающую вкусом прессованные опилки.

Милька насуплена. Она переживает зависть и унижение, смешанные с общей безысходностью, какую порождает неразделенное чувство. В Милькиной душе закипают упреки, но она не выражает их вслух, боится спугнуть мое намерение остаться с ней в поселке Арти.

– Идем к Сторожихе, – зову я.

Сторожиха – это тетя Дуся Сторожева. У нее на неделе умерли две дочери, оттого что наелись колосьев ржи, которые они вырыли из-под снега. В колосьях, которые всю зиму пролежали под снегом, скапливается яд, и есть их, оказывается, нельзя. Валю похоронили позавчера, а Веру будут хоронить сегодня, и у них в доме должно быть очень интересно.

Милька раздумывает некоторое время, но податься нам особенно некуда, и мы идем в другой конец поселка к Сторожихе. Я – впереди, в своей драной шубе, Милька позади, с растопыренными руками.

На середине дороги нас ни с того ни с сего разбирает хохотунчик, беспричинный смех – тот самый смех без причины, который является, по мнению взрослых, признаком дурачины. Но причина есть. Это, несмотря на голод, выплескивается из нас детство и беспечность, и мы радуемся этому, не умея осознать.

У Сторожихи в доме полно народу. Мы с Милькой околачиваемся за спинами, и нам ничего не видно. Потом мне удается протолкаться на середину комнаты, и тогда в просвете между темными полушубками я вижу край стола и босые ступни мертвой Веры.

Эти ступни входят в мое сознание мгновенно и на всю жизнь. Я неприятно потрясена таким глубоким проникновением и стараюсь не смотреть, отвести глаза, но мои глаза будто кто-то за ниточку привязывает к желтым сомкнутым пальцам, плотным, как пульки.

Возле стола стоит подруга Веры, четырнадцатилетняя, почти уже взрослая девочка, и, как заученный урок, говорит о том, что Вера была очень хорошая.

Я отодвигаю лицо немного в сторону за кисло пахнущий полушубок и теперь не вижу ничего. А Мильку по-прежнему разбирает хохотунчик, и я чувствую, что заражаюсь от нее. Мне всегда бывает смешно некстати, когда совершенно нельзя смеяться, – своего рода протест смехом.

Мы с Милькой стараемся не встречаться глазами, чтобы не включаться друг о дружку. Но мои глаза косят в Милькину сторону. Я украдкой, воровато взглядываю на нее, а она в этот же самый момент на меня, мы прыскаем в кулак и разлетаемся глазами в разные стороны.

Тетя Марина Жакова очень строго на нас посмотрела, и нам стало еще смешнее.

Бабы беззвучно плачут вокруг нас, утирая отсыревшие лица кто углом платка, кто подолом юбки. Из сеней в комнату вошла трехлетняя Майка, самая младшая Сторожихина дочка, беленькая, похожая на мальчика. Никто не знал, может, она тоже ела колосья.

Вдруг Сторожиха закричала: «Рука! Рука…» У нее заболело сердце, и эта боль отдавала в руку.

Бабы заплакали громче. Майка сначала молчала, крутила головой в разные стороны, потом придралась к чему-то и тоже заревела.

Майка кричала, бабы выли, и было в этом горестном хоре что-то торжественное, почти театральное, когда все люди охвачены одним общим чувством. Они подчиняются только этому чувству и уже не принадлежат себе. И от этого все становятся ближе друг другу, лучше понимают Сторожихино сиротство и свое собственное и из этого общего горя черпают силы, чтобы жить дальше. И сердцу делается легче и чище, будто кто отпарил его утюгом через мокрую тряпку.

Мы с Милькой тоже притихли, как бы отдав свои души в общее горе. Милька насупилась, потом заплакала. А я заплакать никак не могла, хотя изо всех сил припоминала все жалостное, что было в моей жизни.

«Инженер», «Ленэнерго»… Какое нежное, изысканное сочетание букв. Это мой папа – инженер из «Ленэнерго», а сейчас он на фронте – военный инженер. Тоже очень красиво – за счет буквы «н», которая как бы качается из одного слова в другое: «военный инженер»…

А у Ренатки отец, дядя Леша, работает на заводе в Арти. «Леша», «Арти» – это что-то круглое, простое до бедности. Но я молчу, потому что сижу в их доме и играю в их игрушки.

Дом у дяди Леши каменный, не то что наша изба. И в комнате у них красиво, как до войны, бело, крахмально, в бархатных подушечках и фарфоровых статуэтках. И кукла у Ренатки настоящая, темной резины, у нее гнутся руки, ноги и голова.

Мой папа и дядя Леша – родные братья, а мы с Ренаткой – двоюродные сестры, но я люблю Ренатку много меньше, чем своих подруг. Однажды на улице она подскочила ко мне сзади и закрыла глаза руками, чтобы я с закрытыми глазами угадала – кто подошел. Я угадала и коротко и сильно укусила Ренатку за мизинец, который свешивался к моим губам. Ренатка взвыла и, потрясая поднятой рукой, побежала домой жаловаться. А я побежала к себе домой – прятаться.

Вскоре явилась Ренаткина мать, тетя Ася, и сказала моей маме, что она необразованная и поэтому не умеет меня воспитывать. Мама в это время мела крыльцо, слушала, согнувшись, и молчала, и было не ясно, на чьей она стороне: на моей или на Ренаткиной. Когда тетя Ася ушла, мама вытащила меня за ногу из-под кровати и побила веником, тем самым, которым мела крыльцо. Мама не любила тетю Асю и побила меня за то, что я явилась причиной ее визита.

С тех пор мои истинные чувства к двоюродной сестре переместились в глубину моей души.

Я сижу и шью для куклы юбку, не из бумаги, а из настоящей тряпки.

Я складываю тряпку треугольничком, потом перегибаю этот треугольничек пополам и еще два раза пополам – до тех пор, пока он не становится совсем узким. Тогда я беру ножницы, луночкой срезаю верхушку и так же луночкой подрезаю основание треугольничка. Потом расправляю все это, у меня получается круг с дыркой посередине. Это юбка солнце-клеш. Мы с Ренаткой натягиваем ее на куклу, юбка стоит торчком, как у балерины.

Ренатку зовут есть. Она уходит на кухню и отсутствует некоторое время, а потом возвращается.

В руках у нее кусок хлеба с маслом, но она его держит перевернутым – так, чтобы я не видела масла, а думала, что хлеб пустой. Но я вижу, что хлеб с маслом, и вижу, что Ренатка это прячет.

Тетя Ася портниха. Она принимает заказы из соседних поселков и деревень, но берет за работу не деньгами, а продуктами, поэтому у них есть мед и масло.

У дяди Леши больной позвоночник, поэтому его не берут на фронт и он живет со своей семьей. Мои родственники живут в каменном доме, когда все живут в деревянных, не воюют, когда идет война, и едят масло, когда все пухнут с голоду. Они никого не обманывают, но все-таки живут не так, как все. И за это я их не люблю.

Я складываю тряпку пополам и вырезаю из нее что-то вроде буквы «Т». Потом сшиваю букву «Т» по краям. Линия получается неровная. Это кофта.

Ренатка стоит надо мной, жует, шумно втягивая сопли.

Появляется тетя Ася в темном платье, без лифчика, с вислыми длинными грудями и большим животом. Она считается в семье не только образованной, но и красивой. Я знаю, что она меня не любит.

– Хочешь есть? – спрашивает тетя Ася.

Этот вопрос специально для моей мамы и для дяди Леши. Чтобы тетя Ася могла им сказать: «Я предлагала, она не хочет».

Я молчу. Это молчат остатки моей изодранной гордости. Моя гордость похожа, наверное, на мою шубу.

– Тогда возьми булочку, – говорит тетя Ася.

Мое молчание ей удобно прочитать как «не хочу», и на это она отвечает: «Не хочешь есть, тогда возьми булочку».

Тетя Ася несет мне белую слоеную булку, обсыпанную сахарной пудрой.

Мне уже не до куклы, не до Ренатки и не до собственной гордости. Я беру булку и тут же одеваюсь и ухожу.

Рука мгновенно мерзнет на морозе, но я не надеваю варежку, чтобы не потревожить драгоценную булку.

Я отколупнула полупрозрачную полосочку булки снизу, чтобы было незаметно, и сунула ее в рот. Я не могу определить свое ощущение таким бедным и невыразительным словом, как «вкусно». «Вкусно» – это какая-то слабая, очень приблизительная тень того ощущения, которое я испытываю. Булка пахнет ванилью, и вместе с этим тонким, чистым запахом я слышу забытую прекрасную жизнь, которую мы называем «мирное время».

На улице сумерки – тот час, когда вечер смыкается с ночью. Между мной и горизонтом сплошной стеной стоит лес, там живут волки. По ночам они приходят в Арти и воют под окнами от голода.

Я бегу по дороге и боюсь волков, боюсь мертвой Веры. Я как бы погружаюсь в предчувствие погони и бегу между избами, которые глядят из снега желтоватыми уютными окнами.

Я бегу к Мильке, чтобы показать ей булку, потому что, если я ее сейчас съем, булки не будет и никто не поверит в то, что она была.

– Милька… – громким шепотом зову я. Жду немного и снова: – Милька…

Милька появляется в окне и тут же исчезает, идет открыть мне дверь.

Мы заходим в сени. Дверь в комнату прикрыта неплотно, и оттуда, как половик, тянется по полу желтая полоса, а Милька стоит на конце этой полосы. Она не отрываясь смотрит на булку и молчит. Я отламываю ей половину булки. Милька не отдирает снизу полупрозрачные полосочки, а широко кусает и тут же почти глотает, не слушая запахов мирной жизни, которые бушуют у нее во рту. Снова кусает и снова глотает. А потом смотрит молча, и я отдаю ей вторую половину булки.

– А ты? – спрашивает Милька, задерживаясь глазами на моем лице.

– Я уже ела, – беспечно говорю я. – Пять штук…

Милька верит и ест вторую половину булки. Она верит сейчас и в пять булок, и в манную кашу, и в редиску.

Я вздыхаю и иду из сеней на улицу. Отойдя немного, оборачиваюсь на Милькино окно, вижу в нем темный круг ее головы и думаю о Мильке недоброжелательно, и тут же понимаю, что нехорошо так думать, и стесняюсь своих мыслей.

Великое и мелкое свободно умещаются в моей душе.

Мама сидит на кухне и вышивает блузку. Светка примостилась на деревянном чурбачке, спиной к печке. А тетя Нина опять читает письмо от самой себя. Полгода назад она получила похоронную, и теперь ей обратно приходят письма, которые она посылала своему мужу Павлу.

В письме говорится о том, что тетя Нина со Светкой живут хорошо, у них все есть и ничего им не надо. Дальше тетя Нина пишет мужу про него самого – какие у него руки, глаза, голос, как он сердится или смеется. Когда он держит папиросу, то кончики пальцев у него немножко отогнуты, а на среднем пальце кожа коричневая от табака, будто ее помазали йодом. И руки у него пахнут табаком. А ходит он прямо, не сутулится, держит кулаки в карманах и шаркает тапками по полу. А когда он играет на гитаре и поет, то лицо у него туманное, и, если не хватает голоса, он качает головой и немножко улыбается, как бы извиняясь, а сам в это время все равно поет. Виски у него стройные, как у молодого коня, и глаза – горячие, добрые и большие, тоже как у коня.

Мама вздыхает, и мне обидно, что дядя Павел похож на лошадь, к тому же шаркает, и голоса не хватает, и руки в табаке.

А Светка поставила глаза в одну точку и не мигает.

«Ты только не оставляй меня одну, без себя, – читает тетя Нина. – Если я еще живу и хожу, то это только для тебя».

«Как я для тети Насти», – думаю я.

«Ты мой отец, которого я слушаюсь. Мой Бог, на которого я молюсь. Мой избалованный сыночек, которого я прощаю. Ты – мой любимый, мое солнышко, моя радость приятная, мой дождичек на грядку с огурцами. Где ты сейчас?»

Тетя Нина заливается слезами, именно заливается. Она закрыла лицо руками, и сквозь ее тонкие пальцы катятся слезы и заливаются за рукава.

«Ты мое солнышко, – думаю я про тетю Настю, – ты моя радость приятная, где ты сейчас?»

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом