Перейти к содержанию

Дело принципа

Автор:

3,8 70+ оценок читателей Рунета
Категория
Современная русская литература
Год издания
Издательство
Издательский дом «Городец»
ISBN
978-5-907483-60-6
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

«Дело принципа» – это и буквально Гаврило Принцип, застреливший эрцгерцога Франца-Фердинанда и его жену Софью, и принцип, исповедуемый главной героиней романа Адальбертой-Станиславой Тальницки унд фон Мерзебург, «злой девочкой» нового времени. Эпоха европейского суицида развернута в пространстве уютных «спаленок» рафинированного цивилизованного мира, под который уже заложена бомба.

Читать «Дело принципа» — Денис Драгунский онлайн

Страница 3 из 6

– А к кому вы, батюшка, адресовались?

Священник помолчал еще, потом перевел взгляд с облаков, которые тихо летели по небосводу, на дедушкино бесстрастное лицо, потом на его револьвер и сказал:

– Несите гроб.

– Несите гроб! – крикнул дедушка, обернувшись назад.

Гроб сняли с телеги и внесли в церковь.

Какая-то девочка, наверное, священникова дочка, открыла ящик со свечками. Люди стали разбирать свечки и становиться вокруг гроба. Священник начал панихиду. Тем временем по дедушкиному приказу молодые мужики уже начали копать могилу на кладбище неподалеку от церкви, куда и опустили гроб на полотенцах после завершения панихиды, прощания и заколачивания крышки. Дедушка рассказал, что он сам забил два гвоздя – первый и последний.

– Почему так? – спросила я.

– Таков обычай наших мест, – сказал дедушка. – Таков он был, сказать точнее. К сожалению. Барин обязан всякого работника проводить в последний путь. Работнику же любимому, верному и доброму надобно в знак особого расположения и милости забить в гроб первый гвоздь. А уж последний, – сказал дедушка, – это я уж от себя. Мне в самом деле было жалко Николая. Он благородный человек.

– Благородный? – спросила я.

– Ах, деточка, не в том смысле. Конечно, он простой мужик, но поступил благородно, как настоящий рыцарь. Просто как принц Гомбургский, читала?

– Читала, – сказала я, потому что дедушка и правда заставлял меня читать такие книжки, и госпожа Антонеску тоже, а что я не читала сама – она мне пересказывала.

– Да, – сказал дедушка, – столкновение долга и чести. Отчего курфюрст решил казнить принца Гомбургского? Оттого, что долг повелевал принцу во главе своего отряда оставаться в засаде и беречь свежие силы для всякого непредвиденного случая. Но честь повелевала принцу броситься из засады на помощь своим друзьям-рыцарям. Честь не позволяла ему стоять со своим отрядом за холмом и смотреть, как его братья-рыцари гибнут. Он выбрал честь. И потом он опять выбрал честь, не захотел унизительного помилования. Битва между честью и долгом, моя дорогая, – продолжал дедушка, – свойственна только благородным душам. И только самые благородные души выбирают честь и принимают смерть.

– Принца Гомбургского, однако, в итоге не казнили, – уточнила я. – В пьесе курфюрст разрывает смертный приговор на мелкие кусочки. И вообще в жизни он умер глубоким стариком. У него была серебряная нога. Протез.

– В пьесе это типичный «счастливый конец», – сказал дедушка. – А в жизни ему просто повезло.

– А при чем здесь твой управляющий? – спросила я.

– Дело в том, – сказал дедушка, – что про него ходил слух. Он сам был родом из той кувзарской деревни. Проще говоря, он сам был кувзар.

– А разве, – спросила я, – кувзары живут где-то еще, кроме Кувзарско?

– Почти нигде, – сказал дедушка. – Но знаешь ли, никогда не говори «все всегда» и «никто никогда». Непременно найдется одно, два, три исключения. Так и тут. В какой-то семье какой-то мальчишка может тайком, а может, с родительского позволения пошел работать на барский двор, женился на обычной девушке, и обратно ходу нет.

– А мне рассказывали, – сказала я, – что их кувзарский князь никого не выпускает из деревни.

– Ах, да какой это князь? – сказал дедушка. – Атаман, в лучшем случае. А на самом деле что-то вроде старосты. Да и как уследишь, если в деревне почти полтысячи человек живет? Так что вот, после этой истории Николай должен был бы, повинуясь долгу моего слуги и работника, вместе со мною учинить розыск и строго наказать похитителей – тех, кто украл мраморного Энея со столба у ворот. Это долг. Но он же сам был по крови кувзаром, и поступить так было для него немыслимо с точки зрения их родовой кувзарской чести. Поэтому он благородно выбрал смерть.

– Дедушка, – спросила я, – а вообще, что главнее – честь или долг?

– Для нас, – сказал дедушка, – честь главнее долга, главнее денег, главнее любви, а в иных случаях даже главнее правды, но тебе об этом еще рано думать. Впрочем, – сказал дедушка, сам глубоко задумавшись и обойдя три круга вокруг кресла, в котором я сидела с ногами (я помню этот разговор, это было в дедушкиной комнате на втором этаже), – впрочем, – сказал дедушка, – честь это и есть правда, ну, или наоборот. Правда – это и есть честь. В некотором очень высоком смысле. – Он даже поднял руку к потолку и запрокинул голову и поглядел на люстру. – Честно говоря, я и сам, несмотря на свои года, этого еще хорошенько не понял. Но чувствую! – Дедушка улыбнулся. – Вот так-то, дорогая моя Далли. Мне даже интересно, с кем в жизни встретишься ты. Кого больше будет на твоем пути – людей чести, людей долга или, может быть, людей денег? О любви я, к сожалению, не говорю.

– Почему? – спросила я.

– Ах, – сказал он. – Что должен дедушка отвечать на такие вопросы внучке? Вырастешь – поймешь.

Похоронив управляющего, дедушка учинил розыск, точнее, велел его учинить двум расторопным парням из прислуги.

Все произошло именно так, как предполагали. Энея действительно украли кувзары, но самое интересное – зачем. Энея, с головой, разукрашенной золочеными обручами, обнаружили на кладбище кувзарской деревни. Оказалось, что из этой статуи кувзары соорудили памятник на могиле своего старого атамана, который скончался в прошлом году. Ведь памятник ставят на могиле через год, когда земля осядет. И вот теперь наш Эней в железной золоченой короне – какой дурацкий, наверно, был у него вид! – изображал покойного князя-атамана.

Дедушка велел вернуть Энея на место.

То есть он передал кувзарам свое настоятельное требование, выраженное, впрочем, в мягкой форме. Дедушка даже назвал произошедшее недоразумением. Разговор велся, естественно, через этих расторопных парней, одному из которых дедушка вручил большой лист бумаги с надписью «Доверенность на переговоры». Кувзары, однако, возвращать Энея отказались. В форме внешне благородной, но по существу бесстыдной. Нынешний атаман – сын предыдущего – заявил, что не позволит разорять могилу отца. Дедушка, которому было об этом доложено, написал своему посланцу записку для передачи новому атаману. В записке было сказано, что дедушка согласен выдать необходимое количество денег для возведения достойного памятника ушедшему в мир иной бывшему атаману, но что Энея тем не менее следует вернуть на место и снять с него неподобающее украшение. Больше того, дедушка, упомянув в том письме о своем понимании материальных проблем, стоящих перед кувзарской деревней, написал, что берет на себя перевозку и обратную установку статуи.

Однако ответом был отказ, выраженный в еще более дерзкой форме, что-то вроде «разговор окончен». Дедушкин посланец сказал, что встреча была крайне неприятной. Что он был один и без оружия. Его обступили человек пять молодцов в этих шелковых кушаках, за которыми торчали кинжалы один другого больше. Вообще-то кайзер давным-давно запретил простому народу носить оружие, но жандармы с кувзарами не связывались. На все жалобы окрестных крестьян жандармы отнекивались вот какой фразой: «Да ну их! Они странные какие-то!»

То есть жандармы их тоже побаивались.

Но не таков был дедушка.

Дедушка оказался кремень. «Или Эней у меня на воротах, или сами понимаете!» Через неделю дедушка арестовал несколько подвод с кувзарским вином. В ответ кувзары сожгли сеновал в той самой деревне, где жил бедняга управляющий. Дедушкины люди сожгли одну из кувзарских изб. Ночью прискакали на лошадях и закидали крайний дом горящими факелами. В ответ кувзары сожгли нашу конюшню и повесили конюхов. Это уже была настоящая война.

Поэтому в ответ дедушка сжег Кувзарско. Всю деревню. Совсем. На этом месте посадил виноградник. А кладбище оставил. Но потом оно заросло высокой травой.

Мы с дедушкой там гуляли, рассматривали камни, надписи, даты. Последняя дата была одна – тот самый день, когда дедушка послал своих крестьян сжечь кувзарскую деревню и вырезать всех до одного.

Надо сказать, что дедушкины крестьяне выполнили эту ужасную задачу с радостью. И дело было не только во вражде кувзаров со всем окружающим миром, а всего окружающего мира – с кувзарами. Дело было еще и в том, что тут вмешалась память.

Много-много лет назад, пару столетий назад, во времена отважного принца Евгения Савойского, когда беглые гусары и устроили себе такое житье – деревню Кувзарско, они, как я уже говорила, поубивали мужчин и женились на женщинах этой деревни. Но беда в том, что не все мужчины были тогда на месте. Кто-то был в городе, кто-то торговал, кто-то выполнял полугодовую службу у барина и поэтому в тот страшный день не оказался дома. И вот, когда эти люди (кажется, их было около десятка человек) пытались вернуться в свою деревню – их не пускали. Новые жители, гусары-дезертиры, не пускали. Хотя эти люди возвращались мирно. У них не было убитых жен и детей, потому что все они были в отъезде с семьями, – просто люди хотели вернуться к себе домой. Но их не пустили. Они жили, храня в душе память об этом изгнании, о гибели своих дальних родственников и, наверно, лелеяли мечту о мести. И вот время мести пришло – барин разрешил, барин велел отомстить.

Я не знаю точно, специально ли дедушка назначал исполнителями именно этих людей, наследников тех, кого два века назад выгнали из родной деревни, или просто так сложилось, так получилось, так вышло, – но это уже неважно.

– Ненависть вечна! – сказал дедушка. – Вражда вечна. Земля удивительно тесна, моя милая Далли. На любом клочке земли, где живут люди, непременно кто-то жил раньше. Его изгнали и не дали вернуться.

– Ты убил их всех? – спросила я.

– Не я, – сказал дедушка. – Мои люди. Но по моему приказу, конечно. Я не буду увиливать от ответа. Так что можешь считать, что да, я.

– Всех? – переспросила я.

– Всех, – ответил дедушка. – Вот общая могила для тех, кого не узнали. На кувзарских домах, – объяснил дедушка, – на воротах по старой эскадронной памяти была вырезана фамилия семейства. Наверно, те мои ребята, кто сжег Кувзарско, учиняли предварительный допрос. Не знаю. Но кого-то похоронили в отдельных могилах, с именами и фамилиями, а кого-то в общей.

Я ходила и вслух рассуждала о том, как такое могло получиться.

– Хватит, Далли, хватит! – сказал дедушка. – В таких делах всегда много суматохи. Потом и не разберешь – что, как и почему.

– Всех? – снова спросила я. – И даже… и даже…

Мне это обязательно надо было спросить, хотя я не выговорила слов, но ясно было, что я хотела сказать, – и даже беспомощных стариков, женщин и маленьких детей?

– Да, всех. Они сами себя приговорили, – сказал дедушка. – И своих детей они приговорили тоже. Сами приговорили. К смерти и забвению.

Я почувствовала, что горжусь дедушкой, но и боюсь его.

Потом я все-таки спросила:

– Зачем?

– Я должен был остаться самим собою, – сказал дедушка. – Я должен жить здесь, в этом доме, помещиком, владельцем этой земли, когда-то хозяином, а теперь просто благодетелем крестьян, живущих на моей земле. Короче – я должен быть помещиком, которого уважают и боятся. Да, моя милая, боятся, ибо в основе всех самых священных заповедей лежит страх!

– Боже! – сказала я.

– А ты как думала? – сказал дедушка. – Разве госпожа Антонеску тебе не преподает Библию? Должно быть, плохо преподает. Десять заповедей – это, конечно, прекрасно. Но это еще не все. Книга «Левит» и книга «Второзаконие» – там подробно сказано, что бывает за нарушение заповедей. Не убий, – сказал дедушка, – а то нарвешься на меч. Почитай родителей, а то получишь подзатыльник. Не прелюбодействуй, а то камнями закидают.

Не укради, а то изгонят из стана, и так далее и тому подобное. Ибо, – засмеялся дедушка, – всякая норма состоит из диспозиций и санкций. А если для детей – сначала «как надо себя вести», а потом «что бывает за непослушание». Видишь ли, милая Далли, конечно, легче было бы уступить. Я мог бы заказать в Штефанбурге нового Энея, а к нему уж и новую Дидону заодно, чтобы они были одного цвета и одной потертости. А то получится глуповато – новенький Эней и старенькая Дидона! Что он в ней нашел? – усмехнулся дедушка и продолжал: – Часто бывает проще махнуть рукой. Вернее, кажется, что так проще. Забыть про долги, которые тебе не отдали, не обращать внимания на слова, сказанные в запальчивости, не слушать сплетен и так далее. Прощать измену жены и подлость друга. И все это кажется очень возвышенным, аристократичным и благородным. Как говорится, «мы выше этого». Возможно, иногда так и надо. Но очень редко. Потому что, посуди сама, спустись с небес на землю – нового Энея тоже бы украли. Что мне делать прикажешь? Третьего покупать или тратить большие деньги на стражников? Поставить подле ворот будку, посадить в нее инвалида с ружьем? Какое уродство! И какая глупость! Короче говоря, я как-то так почувствовал, что если бы я тогда уступил, плюнул, махнул рукой, «был выше этого» – то довольно скоро кувзарский, пардон, князь, атаман то есть, сидел бы в моей гостиной в моем кресле, положа на стол ноги в грязных сапожищах.

Я молчала, пытаясь это все обдумать и разложить по полочкам в своей голове, которая уже гудела от такого количества рассуждений, пожаров, повешенных конюхов и зарезанных годовалых детишек.

– Я не виноват, – вдруг сказал дедушка. – Я ведь сначала хотел по-хорошему. И я не виноват, что по-хорошему с ними не получилось. Получилось – или они, или я. И я решил, что все-таки пусть буду я. Если бы я оставил хоть одного человека – он бы мне отомстил. Или тебе, после моей смерти.

Дедушка умер, когда мне было десять лет, то есть кувзарскую деревню он сжег совсем давно, когда был еще молодой. Папе тогда было года два или три, я уже говорила. Дедушка, сжигая Кувзарско, был совершенно уверен, что он не только отстаивает высокие принципы аристократической чести, на которую посягнули грязные смерды, но и попросту защищает молодую жену и маленького ребенка. Что это обыкновенная война, а на войне как на войне.

Я никогда не спрашивала у папы про этот случай, про кувзарскую деревню, потому что боялась, что все окажется совсем не так, как рассказывал дедушка. Окажется, например, что кувзары просто мало-помалу бросили свою деревню и разъехались кто куда – кто-то торгует в лавках в Штефанбурге, кому-то повезло устроиться в Будапеште или даже в Вене, а самые смелые и вовсе в Америку уплыли. А что касается могил, то это кто-то что-то напутал. Может быть, там была оспа – от этого даты одинаковые, и общая могила тоже бывает во время эпидемий. Про это уже никто не узнает. Да никому и не интересно.


Дедушка умер летом.

Я помню этот день. Я с мадам Антонеску гуляла в парке. Мы ловили бабочек и пели песенки. Это были не простые песенки. Мадам Антонеску сочиняла их для меня специально, а может быть, брала из какой-нибудь книжки. В этих песенках говорилось, вернее, пелось о муравьях и стрекозах, пчелах и осах, ночных и дневных бабочках. И мы с мадам Антонеску, как две дурочки, носились по лугу с сачками, и когда в песенке шла речь о стрекозе – гонялись за стрекозой, а когда шла речь о бабочке павлиний глаз – пытались поймать павлиний глаз.

Я не случайно сказала «как две дурочки». Иногда мне казалось, что мадам Антонеску несколько запаздывает с моим воспитанием. Она была, по уверению папы, энциклопедически образованной дамой. «Энциклопедически!» – повторял он, поднимая палец и описывая им круг.

Разговор шел в библиотеке. Палец указывал на все полки сразу, и тем самым папа как бы подтверждал, что госпожа Антонеску прочитала и выучила все книги, стоящие в папиных шкафах. А кроме того, я знала, что «энциклопедия» означает «круг знаний».

В самом деле, госпожа Антонеску знала математику, химию, физику, а также французский, английский, немецкий, латинский и греческий языки, историю мировой литературы, историю изящных искусств и историю как таковую, не говоря уже о ботанике и правоведении. По папиному уверению, госпожа Антонеску была одной из первых университетских женщин нашей империи, и мне неслыханно повезло, что именно она согласилась наняться в гувернантки в нашу семью. Все так. Госпожа Антонеску действительно могла ответить на любой вопрос. Объяснить, как решается геометрическая задача о кубе, вписанном в пирамиду, вписанную в шар, вспомнить, о чем спорили Карл Смелый и герцог Рене в битве при Нанси, сколько шейных позвонков у мыши, а сколько у жирафа (правильный ответ: и у мыши, и у жирафа по семь), проспрягать греческий глагол «хиэми» во всех временах и наклонениях, продекламировать Горация, Корнеля и Генриха фон Клейста, который, кстати, и написал упомянутую дедушкой драму о принце Гомбургском, который – уже не Клейст, а принц – был реальным историческим персонажем с серебряным протезом вместо правой ноги. О том, что Генрих фон Клейст покончил с собой на берегу романтичного озера Ванзее на пару со своей возлюбленной, смертельно больной Генриеттой Фогель, госпожа Антонеску мне тоже рассказывала.

От этого моя голова мне самой иногда казалась огромной корзиной, в которую наложили всякую всячину – от дорогого фарфора до поношенных туфель – и перетряхнули хорошенько. Возможно, что-то подобное чувствовала и госпожа Антонеску, потому что больше всего она любила подвижные игры на свежем воздухе, сопровождаемые склонениями и спряжениями, теоремами и хронологией, а также, как в тот июльский полдень, энтомологией, то есть загадками о разного рода бабочках.

Набегавшись, напрыгавшись и наигравшись, мы вернулись в дом.


Там было тихо, как всегда бывает в жаркий июльский полдень. Я крикнула папу. Он отозвался мне сверху, со второго этажа. Я попросила у проходившей мимо девицы лимонаду. Мне принесли на подносе кувшинчик и стакан. Я попросила налить полстакана, сделала служанке замечание, что она не принесла еще стакан для госпожи Антонеску, которая стояла со мною рядом. Госпожа Антонеску сказала:

– Ах, ерунда, ерунда.

– Отчего же ерунда? – сказала я. – Вон вы как запыхались!

Другая девушка принесла еще один стакан. Первая служанка стояла перед нами, держа поднос в руках. Мы с госпожой Антонеску пили лимонад, и тут сверху вдруг спустилась мама, на ходу приказывая дворецкому, который семенил сзади, съездить в деревню и предупредить священника.

Я не видела маму уже лет пять, наверное.

Потом я узнала, что она приехала в тот день совершенно случайно. Ей нужно было что-то забрать из дома.

Не помню что. Вернее, не знаю.

Она, значит, приехала по каким-то своим делам и даже не поинтересовалась, где я.

Мне стало еще жарче, а потом сразу холодно.

Но надо было что-то сказать.

– А где дедушка? – спросила я.

Мама не услышала меня и вместе с дворецким вышла через заднее крыльцо.

– Папа! – крикнула я, подойдя к лестнице. – Папа-а-а-а! Как дедушка себя чувствует?

Потому что дедушка с утра, прямо после завтрака сказал, что у него теснит в груди и слегка болит голова, и поэтому он посидит у себя в кабинете в тишине. Кажется, они с папой что-то собирались сделать. Кажется, собирались куда-то ехать. Но дедушка сказал, что поездка отменяется. Он себя дурно чувствует и хочет после завтрака отдохнуть. «Никогда со мною такого не бывало, – сказал дедушка, потирая грудь и встряхивая головой. – Вот и старость. Да, да, мои дорогие, вот и старость».

Никто мне не отвечал, и я еще раз крикнула:

– Как там дедушка?

Папа спустился на половину лестницы и сказал:

– Дедушка умер.

«Вот и старость, и сразу смерть», – подумала я.

И папа, как будто отвечая моим мыслям, сказал:

– Он умер за одну минуту. Сидел в кресле, схватился за сердце, негромко застонал, и все.

Я заплакала. Папа сошел вниз, погладил меня по голове и сказал, что дедушка совсем не мучился, а значит – у него была хорошая смерть.

Хорошая смерть. Я поняла, что это значит. Умереть одетым, после вкусного завтрака, в красивом кабинете, в удобном кожаном кресле, в светлый июльский день. Кресло стояло лицом к окну. В окне были видны уже начинающие желтеть липы и синее-синее небо с маленькими белыми облаками. И, может быть, если окно было приоткрыто, доносились мои веселые крики с лужайки. Я ловила бабочек и громко кричала, как они называются по-латыни.

Хорошая смерть!

Я бы тоже хотела так.

Да чего уж теперь.

Папа взял меня за руку, и мы втроем – мы с папой, а сзади госпожа Антонеску – вошли в дедушкин кабинет. Дедушка лежал на диване, широком, кожаном, с далекой деревянной спинкой, вдоль которой были выставлены дополнительные подушки. Дедушка лежал в костюме, в том самом утреннем костюме, в котором обычно завтракал. Серые фланелевые штаны со штрипками, бежевые лакированные туфли. Светлый тоже фланелевый пиджак, под которым – ярко-синяя жилетка и белая рубашка. Голова его лежала на маленькой вышитой подушечке. Подушка была хоть и маленькая, но очень толстая, поэтому дедушкин подбородок упирался в воротник и галстук, повязанный просторным бантом. Глаза были закрыты, руки скрещены на груди.

На правой дедушкиной руке на безымянном пальце был большой квадратный перстень с темно-красным сердоликом, на котором были вырезаны две маленькие фигурки. Издалека казалось, что это какая-то буква. Но если присмотреться, видно было, что это мужчина и женщина. Я рассматривала этот перстень много раз. Дедушка объяснял, что это работа знаменитого английского резчика Брауна, который потом служил при дворе русской императрицы Екатерины, а мужчина и женщина – те самые Дидона и Эней, которые украшают наши ворота. Я не знаю, что было раньше – перстень был подобран под ворота или ворота под перстень, – но дедушка говорил мне, что этот перстень должен носить хозяин нашего поместья.

Папа встал на колени в дедушкином изголовье, поцеловал дедушкин лоб, потом поднялся и сказал, обращаясь ко мне, госпоже Антонеску и к моей маме, которая успела подняться по лестнице и сейчас стояла за моей спиной, холодно положив мне руку на плечо:

– Мой отец и господин здешних мест умер, – сказал папа, и странно было слышать его торжественный голос. – Я, его сын, беру этот перстень. – Папа взял дедушку за руку, стащил с его безымянного пальца перстень и торжественно надел на свой палец, – в знак того, что становлюсь на его место – хозяином и господином здешних мест.

Он поправил дедушкину руку.

Мы – сначала я, затем госпожа Антонеску, а потом и мама – по очереди опустились на колени в изголовье дивана и поцеловали холодный, вернее, пока еще не такой холодный дедушкин лоб. Мне показалось, что мама так и не прикоснулась губами к дедушкиному лбу и не встала на колени, а присела на корточки.

Потом, обойдя диван, мы поцеловали папину руку с перстнем – сначала я, потом госпожа Антонеску, а потом мама, только мама целовать руку не стала – она сначала чуть-чуть согнулась, но вдруг раздумала и просто положила на папину руку свою левую ладонь и сказала:

– Ах, что здесь скажешь? Прими мои искренние соболезнования…

Папа потрепал ее по плечу, придвинул к себе, поцеловал в макушку, и тут внизу раздался стук сапог. Пришел человек от священника, пришли столяры обмерять дедушку, пришел повар получать указания насчет большого поминального обеда, пришел еще какой-то парень с конторской книгой, куда он собирался записать имена соседей, которым надлежало развезти приглашения.


Дедушку отпевали в церкви, единственной в ближней округе, в той, которая была в соседнем селе. Я во все глаза глядела на очень старого священника, который служил, и пыталась угадать, тот ли это поп, которому мой дедушка грозил револьвером много-много лет назад, заставляя отпевать самоубийцу-управляющего. И если да, то что он сейчас думает? Потом мне показалось, что это, скорее всего, другой священник, возможно, сын предыдущего (у нас в деревнях так случалось, младший попович, отучившись в семинарии, заступал место своего отца), – но если так, то он все равно должен был знать эту историю. А если все это была выдумка, то вообще странно…

Мамы на отпевании не было.

Она уехала в тот же день, когда приехала, то есть в день дедушкиной смерти. Мы с ней так и не поговорили.


Да, я прекрасно понимала, что она совершенно случайно приехала именно в этот день, что вполне могла приехать днем или неделей раньше или позже, но все равно мне казалось, что она виновата в дедушкиной смерти. Тем более что она не поцеловала мертвого дедушку в лоб. Я отлично видела, что она нагнулась близко-близко, но не коснулась его лба, а изобразила поцелуй, чуть шевельнув губами, будто шепотом сказав что-то. Мне казалось, что она и была его смертью, которая прилетела к нам, за ним. Тем более что она была в черном платье. Папа мне потом говорил, что платье было не черное, а темно-синее, и что мама всегда любила темные тона, и что все это бред и бабкины сказки, и откуда я только набралась этих плебейских суеверий…

Но я все равно в тот же самый вечер, когда она уже уехала, раскрыла свой медальон, выковыряла оттуда мамин портрет и сожгла его на свечке.

Хотя мне было жалко, и вообще, наверное, зря я так. Дочерний долг и все такое. Но тут было что-то вроде чести. Честь нашей семьи, от которой мама отказалась.


В церкви было много народу, но в основном мужики.

Я вертела головой, пытаясь найти хоть одну даму в пышном траурном платье или хотя бы одного господина в сюртуке. Потом, присмотревшись, я нашла несколько таких фигур – человек десять соседей приехали похоронить дедушку. Меня им представляли, я, наверное, кланялась и скорбно улыбалась – помню шепот госпожи Антонеску за спиной: «Улыбайся, но – скорбно!» – но я их совершенно не запомнила. Как не запомнила и весь поминальный обед, хотя могу представить себе, как он происходил.

Зато прекрасно помню, как закапывали яму.

Я точно помню, что гвозди в дедушкин гроб заколачивали мужики, а папа стоял, скрестив руки и понурив голову. Когда яму засыпали, сверху поставили небольшой деревянный крест, украсили земляной холмик цветами и, по обычаю, еще раз, встав на колени – для этого специально была сделана холстинная подстилка, – поцеловали могильный холм, вернее, цветы, на него положенные, и гурьбой пошли назад, – вот тогда я вдруг подумала – что будет на сладкое?

Потому что в тот день, когда умер дедушка, было воскресенье, и я могла заказать себе сладкое, какое хочу, – у нас было такое правило. Мы с госпожой Антонеску заказали шарики из безе во взбитых сливках, но из-за дедушкиной смерти настоящего обеда не было, и мы просто поели супу, жаркого и к чаю по куску хлеба с медом.

Я подумала: а какое будет сладкое сейчас, когда мы придем домой?

Я ведь знала, что там готовится обед, вернее, два обеда. На заднем дворе из досок быстро сколотили длиннющие столы, и на спешно сложенной открытой печи уже жарились на вертелах целых три барана. В огромном котле булькало овощное рагу, и была выкачена бочка с вином, и стояли мне по пояс ростом мутные бутыли кое с чем покрепче – это для мужиков. А в столовой сервировался узкий и длинный стол, расставлялись тарелки большие, тарелки маленькие, тарелки хлебные, выставлялись бокалы винные и стопки водочные, раскладывались вынутые из плоских черных коробок серебряные ножи, вилки и ложки, и на кухне пеклось, варилось, жарилось и нарезалось что-то поизысканнее, чем баранина с овощным рагу.

Так что же будет на сладкое?

Интересно, кто-нибудь вспомнит про шарики из безе со взбитыми сливками? А может быть, в честь такого случая приготовят мое самое любимое – желе с орехами на хрустящей тестяной подложке в виде кораблика, который плавает в винном соусе-сиропе? А вдруг?

И подумав об этом, сглотнув слюну и облизнувшись, я вдруг вспомнила про дедушку, как он лежит сейчас в гробу совершенно один, под грудой холодной глинистой земли и кучей увядающих цветов, и как ему там темно и тоскливо, и страшно, и одиноко, потому что я, несмотря на все уговоры госпожи Антонеску, никак не могла поверить в бессмертие души. А уж тем более в такую ерунду, что душа где-то бабочкой летает и на нас на всех смотрит, следит, как мы себя ведем. Ведь умерло людей гораздо больше, чем живет сейчас! Представляете себе, какая была бы толкучка в небе? Разве такое бывает? Но когда мне говорили, что душа человека остается на земле то ли девять, то ли сорок дней, – вот в это я как раз могла поверить, но при этом считала, что эта душа находится прямо в теле и что дедушка то ли сорок, то ли девять дней будет мучиться и тосковать, лежа в тесной холодной могиле, а мы будем есть, пить, спать и даже ловить бабочек. И вот я вспомнила, что дедушка, хотя и умер, но все равно пока душа его еще здесь – он как будто бы живой, но закопан в могилу, а я, которую он так любил и которая его сама так любила, – я больше всех на свете любила дедушку, честное слово! – а я, вместо того чтобы сидеть на его могиле и плакать, я думаю о том, какое сегодня будет сладкое к обеду, и мечтаю об этом, и слюни глотаю, и облизываюсь.

От этого мне стало так стыдно, как никогда не было – ни раньше, ни потом.

V

Да, после этого случая мне больше никогда не было стыдно.

Вообще, девушки, которые выросли в деревне, неважно – помещицы или крестьянки, – они совсем не стеснительные. Уж во всяком случае в сто раз менее стеснительные, чем городские девицы, которые только за полчаса до свадьбы узнают, откуда берутся дети, когда их мамаши – неважно, аристократки или мещанки, – краснея, бледнея, покрываясь мелкими капельками пота и глупо хихикая, начинают им объяснять, что, собственно, должно случиться нынче ночью. И хотя, конечно, почти все эти девицы что-то слышали от старших сестер и подружек, что-то читали во французских романах, а кому повезло, у кого были старшие братья, тайком заглядывали в тщательно завернутые пачечки с маленькими, размером с почтовую марку, неприличными картинками, которые их братья держали в нижнем ящике стола под кипой старых тетрадок по физике, – но все равно обо всем этом они знали как-то туманно, отрывочно и неточно. От этого случались истерики и страшные разочарования.

Мы, деревенские, – другое дело. Я с раннего детства, не задавая ни маме, ни папе, ни госпоже Антонеску никаких вопросов, смотрела и видела, как ведут себя быки и коровы, бараны и овцы, кобели и сучки, петухи и куры. Я видела, как щенится собака, ягнится овца. Для меня тут не было никаких секретов. Я прекрасно знала, что все это совершенно естественно, рано или поздно случится со мной тоже. Правда, у меня не было ни брата, ни сестры, поэтому мне не с кем было вести разного рода уточняющие разговоры.

Так что некоторые вопросы у меня были.


Но я была решительная девочка и решила взять быка за рога. В качестве своей доверительницы я выбрала, ни за что не догадаетесь кого, – я выбрала златовласую Грету. Ту самую, чей волос я нашла у себя в постели. Точнее, в щели между матрасом и кроватным изголовьем. Я вдруг вспомнила – сейчас даже не помню, что это было за «вдруг», – вдруг вспомнила, как Грета умоляюще сказала мне: «Барышня, что я должна сделать, чтобы вы не рассказали папаше и чтобы он меня не уволил?» Я обещала ей подумать. И вот, кажется, придумала.

Примерно за час до обеда я вышла на задний двор, зашла в кухню и попыталась отыскать Грету, узнать ее среди четырех суетящихся у столов и плит фигур, почти одинаковых – рослых, расторопных, с туго замотанными белыми косынками на головах. Одна из них, разворачиваясь со сковородой в руке, наткнулась на меня, чуть было не выронила сковороду, чуть было не заорала: «Да что ж ты, чертова кукла, под ногами путаешься?» – но быстро пришла в себя, улыбнулась и сказала:

– Ой, барышня, я так перепугалась, чуть было вас не обварила. Что вам угодно, барышня?

– Ты, кажется, не Грета? – спросила я.

– Нет, барышня, я Ева, – ответила она и поставила сковороду на стол.

– Мне Грета нужна, – сказала я.

– Грету повар послал, вернее, барышня, не послал, а с собой взял на базар за овощами.

– Брехня, – сказала я. – Какой базар к чертовой матери? – Я нарочно говорила с ней грубо, как управляющий с мужиками. – Какой, сто тысяч вонючих чертей, базар с овощами, когда все овощи у нас собственные?

– За приправами, я хотела сказать, барышня, – залепетала Ева. – За пряностями.

– Не припомню пряностей за нашим столом! – Я уже не на шутку рассердилась. Проклятые мужики! Норовят если не обмануть, так соврать. – А пряности берут в бакалейной лавке в городе, а не на базаре. Да и где здесь базар? Где тут поблизости базар, я тебя спрашиваю?

Ева захлопала глазами и сказала:

– В лавку, барышня, да, в лавку. Вы все правильно говорите, в бакалейную лавочку. А базар – это я так, по старой памяти. Я же, барышня, городская.

– Прекрати! – закричала я. – Сейчас ты мне начнешь всю свою жизнь рассказывать! Где Грета, я тебя спрашиваю?!

– Уехала с поваром, со старшим поваром, – залопотала Ева. – Старший повар ей сказал: «Со мной поедешь. Поедем на базар». Ой, простите, барышня, то есть в лавочку, то есть в бакалейный магазин. Да я и не должна запоминать-то. Мне же не было приказано запоминать, куда они поехали: хоть в лавочку, хоть куда. Вот если бы был такой приказ, тогда другое дело – все бы в точности запомнила и вам бы, дорогая барышня, в точности доложила. А так, извините меня, дуру деревенскую, хотя на самом-то деле я городская. Я из Андерваруша, хотя по чести сказать, какой это город? Одно название. Хуже деревни. И работы нет. Вот я к вашей милости и перебралась. В теткину семью.

– Все, все! Замолчи! – закричала я. – Все про тебя понятно. Иди. Хватит! – И вежливо прибавила: – Извини, что отвлекла. Отвлекла от работы. Прости меня, милая Ева.

– Ой, что же вы такое говорите, барышня, – захихикала Ева. – Какая вы добрая и ласковая, барышня!

– Все, все, все! – сказала я и выбежала из кухни.

Мне даже понравилось, что Грету с собой забрал повар. Так даже лучше. Осталось узнать, какой повар – у нас их было, кажется, несколько, – ну два, самое маленькое – старших поваров я имею в виду, которые надзирали над кухарками. Так что Грета, когда называла себя поварихой, немножко повышала себя в ранге, что, впрочем, совершенно понятно. Я вспомнила папину фразу: «Любой подпоручик называет себя поручиком. Любой приват-доцент эдак невзначай – профессором!»

Значит, повар.

На следующий день я снова пришла на кухню. Грета была там. Я вызвала ее во двор и спросила, с каким это поваром и куда ездила она вчера то ли на базар, то ли в магазин, то ли в лавочку? Все было точно так, как я и предполагала. Поваров у нас было, кажется, трое – старик Иштван и молодые – сравнительно молодые, лет тридцати или около этого – Иван, кажется, и еще кто-то.

Грета, прямо и честно глядя мне в глаза, рассказала, что они с поваром Иваном ездили в соседний городок «за разными припасами», как она выразилась.

– Что же вы там покупали? – спросила я.

– Оливковое масло, – не сморгнув, отвечала Грета, – а также перец в зернышках, гвоздику и кардамон, корицу в трубочках. Знаете, барышня, такие бывают трубочки корицы? – Я кивнула. – А также сушеный базилик и еще какие-то приправы. Это уже не по моей части, это уже Иван сам выбирал.

– Сколько ж вы корзин всего набрали? – спросила я. – Восемь, шестнадцать или тридцать две?

– Что вы, барышня! Всего одну!

Я замолчала.

Мне вдруг показалось ужасно смешным и нелепым, что нас – господ – после дедушкиной смерти и маминого отъезда осталось всего двое, то есть я и папа. Ну и еще два человека, которым была положена господская пища, – папин камердинер Генрих и моя госпожа Антонеску. И вот для того, чтобы подать на стол четверым людям, в кухне стучат ножами четыре стряпухи, за ними наблюдают три повара, один из которых ездит в другой город за припасами, а кроме этого, у нас есть мясники, зеленщики, птичники, рыбники, пекари, истопники, судомойки. Кажется, я не всех посчитала. В общем, целая куча народу, человек тридцать, а может, пятьдесят, с утра до вечера занимаются тем, что готовят нам завтрак, второй завтрак и обед, поскольку обедаем мы поздно. Ужинов у нас почти что не бывает. Разве какой-то сосед заедет, и папа велит подать что-нибудь к столу после восьми вечера. Как это на самом деле глупо и отчасти несправедливо! Ведь, наверно, у себя дома эти люди совсем по-другому живут. Одна мамаша готовит завтрак, обед и ужин на всю ораву – человек на десять, а тут получается обратное соотношение – десять человек на одного. Интересно, подумала я, они нас за это не любят, ненавидят, считают белоручками, бездельниками? Или, наоборот, им нравится работать на нашей кухне, потому что, во‐первых, это легче, чем в поле, во‐вторых, они всегда сыты сами и, наверное, что-то уносят домой, заворачивают кусочки в полотенца и прячут в своих бесконечных юбках, и никто их не обыскивает, разумеется. Дело простое, дело привычное, дело понятное. Не могу представить себе, что случилось бы, если бы мой папа однажды объявил: «Дорогие мои мужики! Я проникся духом учения русского графа Льва Толстого и теперь буду сам, в поте лица своего, варить себе пшенную кашу, а по воскресеньям жарить курицу, которую ощиплет для меня моя дочь Далли. А вы, мужики, ступайте». Что же это такое получается, вернее, могло бы получиться? Сколько человек осталось бы без работы, без хорошей, сытной и нетрудной, по сравнению с пахотой, работы в барском доме, сколько людей осталось бы без заработка, сколько семей без вкусного кусочка? Это же ужас! Это просто мог бы произойти бунт!

Я это, конечно, не сама придумала. Это мне все госпожа Антонеску разъяснила, когда однажды я спросила ее, кто такие социалисты. Но сейчас эта мысль сама пришла ко мне.


Пока я так стояла и думала, Грета ждала, что я скажу дальше. Я очнулась от своих мыслей про социалистов и графа Толстого, посмотрела на Грету – она молчала. Я молчала тоже, потому что мне хотелось, чтобы она заговорила первой. Я молчала, носком туфельки ковыряя камешки, которыми был замощен двор, – вернее, ковыряя камешки, которые угнездились в щелях между большими, горбатыми камнями, а потом счищала пыль с туфельки, запретным образом потирая ее о чулок, то есть об ногу сзади. Когда папа однажды увидел это, он устроил мне форменный скандал. Долго говорил про плебейские замашки. Но мне от этого только сильнее хотелось так делать. «Так делают кадеты! – закричал папа. – Выстроят кадетов на плацу, идет майор, проверяет сапоги, чтобы блестели, а какой-нибудь кадет обязательно вот эдаким манером протирает себе кончики сапог. Фу! – сказал папа. – Фу, фу!» Я не стала возражать папе, хотя, конечно, могла бы. Возражение простое. В кадетский корпус набирают мальчиков из благородных семей, так что, вполне возможно, это был какой-нибудь юный граф, а то и князь.

В общем, я пачкала кончики туфель, потом чистила их и пачкала снова, и молчала, поглядывая на Грету. Грета была, как в тот раз, в широких туфлях и шерстяных носках. Мне захотелось посмотреть, какие у нее пальцы на ногах. Чистые ли у нее ногти? Интересно, второй палец у нее на ноге длиннее большого, как у меня, или короче? На ней были туфли вроде сандалий, кожаные ленты наперекрест, но носки были такие толстые, что ничего не понятно.

Наконец Грета спросила:

– Барышня, я могу идти?

– Ах, да, – сказала я. – Прости, что я тебя задержала, но только ответь. Ежели корзинок было не тридцать две, не шестнадцать и даже не восемь, зачем Иван брал тебя с собой? Неужели у него грыжа? – засмеялась я. – И он не может сам поставить корзину на телегу? – Грета вспыхнула и отвела глаза. – Ну, так зачем же? – спросила я.

– Да просто так, – вдруг дерзко ответила Грета. – Просто так, проветриться, развлечься.

Она размотала свою косынку, тряхнула головой, вытащила откуда-то из-за пояса гребешок, расчесала свои прекрасные золотые волосы, быстро-быстро убрала их в косу и снова закрутила голову белым платком.

– Отлично, – сказала я и снова замолчала.

– Я могу идти на кухню, барышня? – снова спросила Грета.

– Да, да, конечно, – сказала я. – Прости, что отвлекла от работы, но после обеда, вот ровно через полчаса после последнего блюда, жду тебя вот там, – сказала я и показала пальцем на самый конец двора, где росло дерево, а под ним стояла скамья со спинкой. На этой скамье обычно отдыхали работники. – Ровно через полчаса после последнего блюда, ты поняла? Но не после подачи последнего блюда, а вот именно после того, как унесут посуду после последнего блюда. У тебя есть часы?

– Я поняла вас, барышня, – сказала Грета. – У меня нет часов.

– Одолжить? – спросила я, отстегивая часовую цепочку от блузы.

– Не надо, барышня, – сказала Грета и повернула свою руку ладонью ко мне. – Не надо.

– До встречи, – сказала я.

Ну что ж, пусть немножечко помучается. Пусть подумает-погадает, зачем барышня пригласила ее на разговор. Я повернулась и побежала в дом, не оглядываясь, не глядя на нее. Но закрыв дверь, потом чуть-чуть ее приоткрыла и посмотрела в щелочку. Во дворе уже никого не было. Из кухни доносился стук ножей. Ну и правильно. Обед был через целых два часа.

А после того, как унесли последнее блюдо, им, кстати говоря, оказались маленькие сметанные ватрушки с вишневым вареньем (еда простецкая, но вкуснейшая, как сказал папа), после того, как папа пошел к себе в кабинет отдохнуть, а его камердинер пошел за ним следом, чтобы помочь ему снять обеденный сюртук и облачиться в халат, после того, как госпожа Антонеску быстренько проверила у меня французский язык, а я, отвечая ей выученное наизусть стихотворение, все косилась на часы (но я справилась за двадцать минут – прочитать стихотворение и разобрать грамматические формы, а также подобрать синонимы к разным существительным, прилагательным и глаголам), – через двадцать минут я была уже свободна, сбегала к себе в комнату, сполоснула рот над умывальником, провела мокрой ладонью по лицу, а также, расстегнув блузку, мокрым полотенцем протерла у себя под мышками, подергала расстегнутую блузку так, чтобы получился маленький ветер, застегнулась, побрызгалась духами – и на всякий случай, даже сама не знаю, на какой случай, взяла из угла стек.

Напевая и приплясывая, спустилась по лестнице вниз и вышла через заднюю дверь. Поглядела на часы – полчаса еще не прошло, но Грета, я увидела, уже сидела на этой работницкой скамейке. Там сидело человек шесть или семь, я издалека не могла сосчитать, сколько в точности их там было, но Грету по золотым волосам я узнала сразу. Она пристроилась с краешку. Когда я подошла ближе, то увидела, что на скамейке сидят, наверное, печники и трубочисты. У них были свернутые в кольцо веревки и цепочки, гирьки, узкие лопатки, а также мастерки и зубильца. Наверное, они ждали, когда после обеда остынет печь, чтобы заняться своим делом – почистить дымоходы и, может быть, заменить один-другой расколовшийся кирпич.

Ближе к Грете сидел молодой совсем парень. Он довольно нахально на нее косился, и еще минута – он заговорил бы с ней.

Но тут подошла я, встала напротив.

– Нам надо поговорить, – громко сказала я, обращаясь неизвестно к кому.

Трубочисты-печники сразу зашевелились и загудели: «Ну, мы сейчас! Ну, мы пошли! Ну, мы мешать не станем».

– Ни в коем случае, – сказала я. – Сидите, друзья. Простите, что обеспокоила. Нам с девушкой надо поговорить. Пойдемте, – сказала я Грете.

Мы вышли со двора.

Пошли по дороге, которая постепенно переставала быть мощеной, становясь сначала гравийной, потом и просто утоптанной, земляной, с двумя колеями, между которыми росла трава и иногда виднелись ромашки. Я сорвала одну ромашку, понюхала ее – она, как положено ромашке, ничем не пахла. Я расстегнула вторую пуговицу на блузке и засунула цветок в петельку.

– Грета, – сказала я. – Ты прекрасно помнишь, что ты натворила прошлой зимой.

– Да, барышня.

– Ты прекрасно знаешь, что тебе за то может сильно влететь.

– Ведь это было зимой, – сказала Грета. – Ведь вы говорили со мной месяц назад или даже полтора месяца назад.

Я засмеялась:

– Ах, Грета, если б ты была не Грета, а Генрих, и не крестьянка, а благородная, я бы посоветовала тебе поступать на юридический факультет.

Грета, конечно, ничего не поняла и только повторила:

– Ведь это же было так давно!

– Срок давности по твоему проступку еще не наступил, – засмеялась я. – Ну да все это глупые шутки, впрочем. Помнишь, ты сказала мне: «Барышня, я не хочу, чтобы меня уволили. Барышня, место на кухне мне очень нужно. Барышня, не говорите папаше» и, наконец, «Барышня, что я должна сделать, чтобы вы не сказали папаше, чтобы меня не выгнали?» Было такое, нет?

– Было, – кивнула Грета. – Я так говорила.

– Значит, – сказала я, – значит, так. Ты должна кое-что сделать.

Мне вдруг показалось, что Грета очень испугалась. Она слегка покраснела и закусила губу. Интересно, о чем она подумала? Я молчала.

– Что я должна сделать, барышня? – спросила она.

– Присядем, – сказала я и указала на поваленное дерево в десяти шагах от дороги.

Был уже вечер, хотя совсем светло. Солнце клонилось к закату, но закат был совсем не скоро. Было недели две до Иванова дня.

– Тебе не жарко в таких толстых носках? – спросила я Грету. – Ну, впрочем, ерунда. Не в том дело. Ты, как я знаю, не замужем.

– Нет, то есть да, – сказала она. – В смысле, да, я не замужем.

– Я так и думала, – сказала я. – А скажи, повар Иван, тот, кому ты помогала таскать корзину с кардамоном и прочими пряностями, ну, с которым вы просто так проветриться поехали. Он что, твой, как это у вас выражаются, «парень»? Вы с ним, как это у вас выражаются, «ходите»?

– Я не обязана отвечать на такие вопросы, барышня, – сказала Грета.