Денис Драгунский "Дело принципа"

grade 4,0 - Рейтинг книги по мнению 60+ читателей Рунета

«Дело принципа» – это и буквально Гаврило Принцип, застреливший эрцгерцога Франца-Фердинанда и его жену Софью, и принцип, исповедуемый главной героиней романа Адальбертой-Станиславой Тальницки унд фон Мерзебург, «злой девочкой» нового времени. Эпоха европейского суицида развернута в пространстве уютных «спаленок» рафинированного цивилизованного мира, под который уже заложена бомба.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательский дом «Городец»

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-907483-60-6

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023

Картина вторая. В доме Пушкиных. Натали и Катерина вышивают, сидя у окна. В окне видны красивые дома и набережная узкого канала. Говорят, в Петербурге полно маленьких рек и каналов. Вы были в Петербурге? Я – нет. Мой папа, кажется, был. Он вообще много где был, даже в Америке! Представляете себе? В общем, входит Дантес, обнимает Катерину, кланяется Натали, спрашивает, как себя чувствует великий Пушкин и чем это пахнет на весь дом. «Великий Пушкин попросил яблочного варенья! – поет Катерина. У нее меццо-сопрано. – Я варю его лучше, чем сестра. Ведь я же старше!» – смеется она и уходит.

«Зачем ты это сделал, Жорж?» – со слезами спрашивает Натали. «Чтоб быть с тобою рядом!» – «Лжешь, ты просто спасал свою жизнь!» Он падает перед ней на колени, она склоняется к нему, они целуются. Цокот копыт за окном. Дантес распахивает окно. «О, хоть один час мы будем счастливы!» – и они выскакивают наружу. Входит Катерина с блюдечком варенья. Видит, что никого нет. «О, я так и знала! О, глупая старая дева! О, подлец! О, негодяйка!» Замечательная ария! «О, негодяйка! О, подлец!» Конец второго действия! Вы себе не можете представить, публика едва вытерпела антракт! И вот действие третье. Вам правда интересно? Первая картина – в доме барона Геккерна. Он вслух читает Дантесу оскорбительное письмо Пушкина и говорит, что дуэль неизбежна: он уже написал Пушкину вызов от имени Дантеса. «Я не хочу стреляться! – трепещет Дантес. – Паду ли я, пронзенный пулей, иль Пушкина сразит она – меня все равно разжалуют и повесят!» Входит Катерина и поет: «Ты в России, мой милый неверный друг. Здесь за любовь платят жизнью». Появляются секунданты и уводят за собой Дантеса. Занавес. Картина вторая уже в Зимнем дворце.

Декорация такая же, как в первом действии…

– Стася! – раздалось у меня прямо над головой. – Стася, что происходит?

Это пришла моя гувернантка, госпожа Антонеску.

– Мы тут пьем кофе, вы же видите, – вежливо сказала я.

– Стася, пора домой. – Госпожа Антонеску взяла меня за руку.

– Дайте же дорассказать! – Я выдернула руку и повернулась к старику, который внимательно разглядывал меня, госпожу Антонеску и громадного мужика в длинном сюртуке с серебряными пуговицами, который стоял за ее спиной – она на всякий случай позвала дворника Игнатия.

– Вот. Вот. Вот, – я продолжала сочинять на ходу. – Дворец. Царь Николай сообщает придворным, что великий поэт Пушкин скончался от раны, полученной на дуэли. Оркестр играет траурный марш. Хор придворных поет: «Но пусть у гробового входа младая будет жизнь играть!» Траурный марш переходит в мазурку. Все танцуют. Вдруг входит граф Бенкендорф с пакетом. Царь останавливает мазурку, велит Бенкендорфу распечатать пакет и прочесть. Тот читает – в смысле, поет своим прекрасным баритоном, – что военный суд приговорил поручика Дантеса к смертной казни. Царю подносят золотую чернильницу. Он берет перо, чтоб утвердить приговор. Но тут к его ногам бросаются Катерина и Натали, умоляя о помиловании. «Вы просите за своего мужа, и это понятно, – говорит царь Катерине и обращается к Натали: – Но вы, мадам, отчего просите за убийцу вашего мужа?» – «Мой муж, великий поэт Пушкин, всегда призывал милость к падшим», – отвечает она. На последних нотах ее арии царь макает перо в чернильницу и с размаху перечеркивает приговор, который держит перед ним граф. Сминает бумагу и бросает ее прочь. Вот так! – Я схватила салфетку, смяла ее и бросила прямо в старика. – Вот это финал!

– О, да! – сказал старик, поймав салфетку и отерев ею губы.

– Она у нас ужасная болтушка и фантазерка, – улыбнулась госпожа Антонеску, взяв меня за руку. – Сколько мы вам должны за кофе и пирожное?

– Что вы, что вы, что вы! – Старик вскочил со стула, едва не опрокинув жаровню, стал прижимать ладонь к сердцу и даже попытался поцеловать ручку госпоже Антонеску, но она не далась. – Что вы, что вы, что вы… Она очаровательна!

– Тогда благодарим вас, – сказала госпожа Антонеску.

– Благодарю и всего доброго, – сказала я, и мы с госпожой Антонеску, заслоняемые дворником Игнатием, пошли к парадному подъезду.

Благо ходу было всего шагов тридцать.

Этот разговор был осенью. Впереди – опера, прогулки, уроки, гости, елка, снег, коньки, салазки с горки в парке, но в конце февраля начинало таять.

Я следила за сосулькой над окном.

Появлялась первая капля. Я ждала, когда она набухнет и сорвется, упадет на покрытый радужным цинком отлив. Окно было плотно закрыто, но мне казалось, что я слышу этот нежный глухо-звонкий удар. Я ждала еще несколько секунд, пока на кончике сосульки не набухала новая капля, чтоб убедиться, что капель началась, – и бежала сказать об этом папе.

Потому что это означало – пора возвращаться домой, в имение. Это еще дедушка придумал – уезжаем с первой каплей. Как всегда, мы долго рассуждали, когда выезжать – вот сразу сейчас, пока еще дороги приморожены, или подождать пару недель, когда уже все подсохнет. Но все равно выезжали в самую слякоть.

Сборы были быстрые и почти бесхлопотные. Госпожа Антонеску объяснила почему. Потому что надо всего лишь запаковать то, что мы привезли. Почти как в гостинице, объяснила она. В путешествие собираешься долго, размышляя, что с собою взять. Укладываешь половчее. Бывает, два дня на это уходит. А когда возвращаешься – просто запихиваешь в чемоданы то, что у тебя в номере, вот и все. На полчаса работы.

А вот осенние сборы из имения в Штефанбург – другое дело.

Мы выезжали из ворот нашей усадьбы в октябре, во вторую пятницу после второго четверга – чтобы случайно не выехать в начале октября, а непременно в середине месяца. А в пятницу – чтобы поспеть в Штефанбург ко вторнику.

Папа любил начинать дела во вторник. Начинать в понедельник он считал пошлым.

– «С понедельника начну новую жизнь! – сказал лентяй в воскресенье утром, плюхаясь на диван с ногами и закуривая папироску», – так говорил папа в понедельник утром, сидя за чайным столом, тоже закуривая – но не папироску, а сигару – и раздумывая, что делать на грядущей неделе, которая на самом деле уже началась, но понедельник – не считается, я же говорю, это пошло, это по-мещански, это для булочников и галантерейщиков, которые вынуждены открывать свои заведения с утра понедельника, это для студентов, которые должны в восемь утра, грохоча сапогами и протирая заспанные глаза, рассаживаться в аудитории и дожидаться такого же заспанного профессора.

Вторник начинался с еженедельного визита на дедушкину могилу. Это был простой мраморный крест. Мы с папой и моей гувернанткой госпожой Антонеску стояли недолго молча, потом нагибались и делали вид, что поправляем цветы. Делали вид – то есть обрывали какой-нибудь пожелтевший листочек, расправляли стебельки, высвобождали цветок из листвы. Делали вид, потому что за цветами ухаживал садовник, он высаживал сначала гиацинты, потом менял их на анютины глазки, ноготки, бархатцы – и под конец, перед самым нашим отъездом, там появлялись астры. Делали вид, потому что так было положено – делать вид.

Рядом была могила бабушки, о которой я вообще ничего не знаю, кроме того, что она была и родила четверых детей – двух девочек и двух мальчиков. Трое умерли во младенчестве; их могилы были чуть подальше. Остался жить только мой папа. Дедушка раза два сказал – и я это слышала, – что папе сильно повезло со смертью старшего брата, ибо иначе самое большое, на что папа мог рассчитывать, – это стипендия на время обучения в университете. Возможно, какое-то скромное жилье в городе. Ну и хороший подарок на свадьбу и в честь рождения ребенка, то есть меня, и все. «И фунт дыма», – приговаривал дедушка, выпуская облако душистого дыма. Потому что в империи, дабы противодействовать распылению имений, но всячески содействовать сохранению земельной аристократии, был установлен принцип майората. Проще говоря, единственный наследник – старший сын, и точка.

Ну или единственная дочь – как я.

Еще рядом была могила дедушкиного отца и его жены, то есть моих прадеда и прабабки, и еще, кажется, прапрадеда. Вот, собственно говоря, и вся наша фамильная усыпальница, не далее конца восемнадцатого века, ничего особенного, у всех соседей так или примерно так, а у некоторых даже в семнадцатый век залезало, я сама видела. Хотя папа выводил наш род от оруженосца германского императора Генриха Четвертого – но об этом немного погодя.

II

Приятно вспоминать, как в четверг, часа в три пополудни, к главному крыльцу подъезжала – причаливала, как корабль к пристани, – запряженная четверней главная карета. Дворецкий махал рукой кучеру, кучер махал рукой мальчишкам, которые бегали спереди и подтягивали коней, дергая их под уздцы и заставляя шагнуть ближе к ступеням. Потом кучер снова махал рукой дворецкому. Дворецкий кричал ему что-то еще – а я наблюдала за этим из окна верхней овальной гостиной, которая своим застекленным фонарем, то есть полукруглым выступом стены, выходила прямо на крыльцо. Дворецкий и кучер перекрикивались и перемахивались руками минут пять. И наконец дверцы кареты устанавливались точно напротив главного входа, так чтобы полукруглые ступени дали возможность открыть двойную распашную дверцу кареты и приладить специальное деревянное приспособление, положить его на нижнюю ступеньку, чтобы этот своего рода корабельный трап перекрыл собою просвет между крыльцом и порогом кареты.

Это было в память о бабушке, которая однажды, еще совсем молодая, чуть ли не в первый свой выезд из имения в Штефанбург, провалилась ножкою в этот чертов просвет, разодрала чулок и, кажется, сильно ушибла лодыжку. Дедушка не стал откладывать выезд, перетянул бабушкину лодыжку своим шарфом и показал бабушку врачу в попутном уездном городе. Слава богу, не было ни вывиха, ни перелома, врач велел прикладывать холодное, и все – но дедушка, уезжая, приказал управляющему сделать, как он выразился, некие, что ли, мостки. Так он мне рассказывал. С тех пор эти мостки ставили между крыльцом и каретой, хотя бабушка давно умерла, и дедушка тоже, и мама от нас уехала, а я могла спокойно запрыгнуть в карету с крыльца, что я и показывала папе не раз, – но папа соблюдал традицию.

Карета подъезжала, останавливалась, отъезжала, делала круг и подъезжала снова. Это повторялось три или четыре раза, пока лошадям и кучеру, отвыкшим за целый год от таких маневров, не удавалось наконец с первого раза, с ходу, надежно причалить карету к крыльцу. То есть это была всего лишь репетиция.

Мне скучно было смотреть, как они репетируют целый час. Я пробегала овальную гостиную насквозь, проходила по галерее над лестницей и входила в библиотеку, которая, как вы уже поняли, смотрела на задний двор. Там было узкое окно, рядом с ним диван.

Я забиралась на диван с ногами, скинув домашние матерчатые туфельки, а иногда и не снимая вовсе, и смотрела в окно, как из левого крыла нашего дома, где находились хозяйственные помещения, вытаскивали круглые, обшитые мешковиной тюки, корзины, ящики, в которых была любимая папина посуда, окрученное ивовыми прутьями и упакованное в солому любимое папино кресло, с которым он не хотел расставаться, но с которым ему приходилось расставаться чуть ли не на неделю – на время упаковки, путешествия и распаковки. Вытаскивали ящики, где на боку лежали аккуратно уложенные бутылки с домашним вином, тоже переложенные соломой, которая иногда прилипала к мягкому сургучу пробок. Выкладывали даже некоторые книги, опять же папины любимые, из-за чего в библиотеке на полках книжных шкафов возникали прогалины и в каждой прогалине торчала бумажка. «Хоть я беру эти книги сам у себя, – говорил папа, – но все равно запомнить надо. А так как память у меня неважная, лучше записать».

Память у папы была отличная, но после дедушкиной смерти он стал баловаться ролью старика. Например, иногда ронял на жилетку капельку яичного желтка, когда утром ел яйцо всмятку.

Я уверена, он это делал нарочно.

Ему было всего сорок два года. Задумчиво и рассеянно он глядел в угол, как будто бы пытаясь вспомнить, о чем только что говорил, шамкал губами и на всякий случай записывал имена своих знакомых. Не только записывал, но даже зарисовывал. У него была большая записная книжка в мягком кожаном переплете, в которой были довольно ловко набросанные портреты всех его друзей и соседей, а внизу были написаны их имена и фамилии, дни рождения и именины, титулы, разумеется, а также важнейшие происшествия в жизни этих людей, о которых папе становилось известно. Например, умерла тетка такого-то числа, такого-то года; сын поступил в юнкерское училище; брат подал иск в суд, выиграл или проиграл, и все такое прочее. Чтобы знать, о чем с человеком поговорить, чтобы не ляпнуть что-нибудь неподобающе бестактное и вообще, чтобы изобразить человека, который искренне интересуется чужой жизнью. Надобно сказать, что папе это не помогало. Наверно, у него на самом деле память была недостаточно хорошая, чтоб запомнить кучу всех этих мелочей наизусть. А может быть, так: доверив эти сведения бумаге, он ослаблял подпруги своей памяти или они ослабевали сами собой, не знаю. Но, короче говоря, когда папа держал в руке свою тетрадку и, подглядывая в нее, осведомлялся: «Как поживает ваша супруга и хорошо ли она себя чувствует после перенесенной два месяца назад операции?» или «Расцвел ли барбарис на могиле вашего дядюшки?» – это выглядело довольно смешно.

Если бы это был не мой папа, а какой-нибудь другой человек, не такой богатый и не столь знатный, то его обозвали бы в лучшем случае чудаком, а в худшем случае невежей, наглецом, хамом. Эти вопросы восприняли бы как нарочитое издевательство, особенно когда папа пролистывал записную книжку, глядя на изображение своих знакомых и как бы пытаясь сличить стоящего перед ним человека с портретом. «Клоунада на грани оскорбления!» – сказали бы про кого-нибудь другого.

Но папа был слишком богат и знатен, чтобы на него обижались. Тем более что у него всегда можно было попросить в долг. Деньгами, кстати говоря, папа давать не любил. Он, хотя и был человеком высокого образования и утонченных манер, хотя проводил почти полгода в городе – в Штефанбурге, как и мы все вместе с ним, – но при этом считал себя человеком земли, помещиком, аграрием, землевладельцем и даже земледельцем. Крестьянином с очень, очень, очень большой буквы, как он не раз говаривал, дословно повторяя дедушку, – и поэтому деньги он презирал как нечто буржуазное, мещанское, мелочное. Хотя, конечно, на самом деле деньгами никогда не брезговал и иногда проворачивал очень выгодные закладные сделки. Тем не менее в разговорах с соседями на лице его была написана старинная помещичья брезгливость к деньгам, а также безмерное уважение к натуральному продукту. Он мерил свой успех десятинами вспаханной земли, корзинами собранного винограда, снопами, закромами, овцами, телятами и всем таким прочим. Конечно, это была игра. Я это поняла очень давно. Не поняла, а скорее почувствовала, увидев, как он запинается и путается в единицах измерения, когда вспаханную землю меряет то в десятинах, то в гектарах, то в акрах, а то, неизвестно почему, во французских арпанах или древнеримских актусах.

Но соседи принимали эту игру.

Еще бы не принять! Принятие этой игры сулило выгоды. Вот они и просили у моего папы до следующего урожая или до озимой запашки – слова говорились самые безумные и неуместные, – просили у него в долг сотню корзин винограда или, к примеру, десяток быков. Он охотно одалживал, а должники тут же превращали это дело в деньги. Причем, сдается мне, не слишком маялись продажей этих быков на базаре, а с ходу договаривались вот прямо на том же заднем дворе, на который я сейчас смотрела, взобравшись ногами с голыми пятками на холодную кожу дивана, – смотрела через окно. Вот прямо там договаривались с управляющим, показывали ему записку от папы, а уж тут управляющий отсчитывал соответственное количество крон. А с быками или с этими буколическими корзинами винограда управляющий как-то справлялся сам. Скотины, зерна и фруктов было так много, и ревизии проходили так редко, а если честно, то на моей памяти не проходили никогда, может быть, один только раз еще при дедушкиной жизни.

Я помню, это был страшный скандал.

Дедушка велел высечь кнутом управляющего, и его высекли, а моя мама (они с папой тогда еще жили вместе) кричала: «Но это же скандал, скандал!» А дедушка смеялся и говорил: «А хочешь, я его повешу? И помощника его повешу? И старшего счетовода повешу? Человек пять повешу, как русский царь Николай пятерых мятежников повесил, а его за это только крепче любили».

Я представляла себе большую виселицу на заднем дворе и пять болтающихся тел. Мне совсем этого не хотелось. Я понимала, что вешать живых людей нехорошо, тем более без суда и следствия. Даже если они и обокрали дедушку. Продали на сторону слишком много винограда или ягнят. Вешать за это – слишком жестоко. Но мне совсем не было страшно. Мне было даже любопытно, хотя, конечно, мне бы и в голову не пришло попросить дедушку кого-нибудь повесить. Но боюсь, что, соберись дедушка кого-то казнить, я бы не стала падать перед ним на колени, цепляться за его ноги и плакать: «Нет, нет! Пожалей их, пожалуйста!»

Я была не такая. А мама, наверно, была такая. Она заплакала, когда дедушка сказал, что может повесить пятерых и никто ему слова не скажет. «А если скажет, – добавил он, – то это будет стоить пять золотых полицейскому начальнику». Мама заплакала и спросила: «Куда я попала?» Дедушка сказал: «Ты вольна выбирать. Пусть церковь осудит меня, – продолжал дедушка, – но я никогда не понимал Писание слишком буквально. Я никогда не считал брак чем-то слишком священным и совсем уж нерушимым. Ты вольна выбирать», – повторил он ей еще раз.

Я помню эту сцену во всех подробностях, хотя мне было самое большое пять лет. Или даже четыре.

Но я не о маме. Я о ревизиях. Ревизий в нашем хозяйстве не случалось. Всего кругом было настолько много, что казалось, оно не кончится никогда. Хотя – я это тоже прекрасно знала – мы вовсе не были настоящими магнатами, и князьями-герцогами не были тоже. Как-то так получилось, что я знала это с самого детства. Я помню, как мама и папа обсуждали приглашение на какой-то большой праздник по соседству, летом, в честь Иванова дня, и папа – любитель развлечений – вдруг довольно строго сказал, что с этой компанией он не желает иметь ничего общего.

– Но это очень любезные господа, – сказала мама. – Видишь, какое чудесное приглашение они прислали, – взяла со стола и показала папе длинный конверт, украшенный золотым гербом. Папа молчал. – Чудесные господа, настоящие аристократы, или ты опять думаешь, – сощурилась она, – что они тебе не ровня?

Я поняла, о чем она говорила.

Папа довольно часто громко фыркал при упоминании каких-то людей, с которыми они с мамой встречались во время чаепитий или домашних спектаклей. Или, возвращаясь с охоты, рассказывал о ком-то, что господин такой-то, конечно, образованный человек, глубоко порядочный и вполне благородного образа мыслей. Во всех отношениях приличный господин, но есть в нем что-то неодолимо мещанское. «Неужели мещанское – это самое страшное?» – спрашивала мама. «Нет, не самое, – смеялся отец. – Есть кое-что пострашнее». – «А именно?» – спрашивала мама. «Мелкопоместное, – отвечал папа. – Эти маленькие дворянчики, которые вдруг оказались у стремени кайзера и обшлагом своей куртки всеподданнейше стерли кусочек дерьма с его каблука, вдруг по кайзерову капризу получили наследственный удел в сотню десятин и тут же начали мнить себя аристократами». Мама начинала мять платок, вытащенный из манжеты платья.

«Но к тебе это ничуть не относится», – говорил папа.

К маме это действительно не относилось.

Потому что мамина семья вела род от незаконного потомка первого – тоже не совсем законного, в невенчанном браке рожденного – сына, вы не поверите, аж самого Генриха Птицелова! Да, Генрих Птицелов лишил своего первого сына наследства и передал корону своему сыну от второй жены. Но кровь все равно королевская, даже императорская. И, извините за выражение, десятый век. Не фунт изюму. Но при этом та самая сотня десятин земли и полуразвалившийся нелепый каменный дом. Ничего не осталось, кроме фамилии. Кроме фамилии матери злосчастного первого сына великого германского короля Генриха Птицелова – Хатебурги фон Мерзебург.

– Что? – спросила мама, держа в руках великолепный конверт. – Опять неровня?

– Да, – спокойно, строго и вместе с тем грустно сказал папа. – Неровня. – И вдруг виновато улыбнулся. – Но в другом смысле. Я не желаю пить чай и слушать крестьянские песни в компании людей, которые в десять, а может быть, в сто или даже в тысячу раз богаче и знатнее меня.

– Мне кажется, ты преувеличиваешь, – сказала мама.

– Ничуть, – ответил папа.

– Я не думаю, – сказала мама, подойдя к нему поближе, взяв его за руку, ласково перебирая его пальцы. – Я не думаю, что там… – Она чуть-чуть повела глазами вверх, и непонятно было, что она имеет в виду – Бога или высшую аристократию; скорее всего, аристократию. – Я не думаю, что там существуют такие счеты. Есть определенная грань, ты же понимаешь, за которой все как будто бы уже и равны.

Папа взял ее руку, приложил к губам и аккуратно расцеловал пальчики. Потом отнял руку и сказал:

– Счеты существуют. У меня. Вот здесь, – и постучал себя костяшками пальцев сначала по груди, а потом на всякий случай по голове, по лбу, показывая тем самым, что эти счеты существуют у него в душе и разуме. – Но, – добавил папа, – если тебе уж очень, ну просто нестерпимо хочется провести вечер среди герцогов и магнатов, то я, так и быть, поеду с тобой.

– Нет, нет, что ты, – сказала мама. – Что ты, милый! Главное, чтобы тебе было спокойно на душе. Главное, чтобы тебе было приятно.

Папа взял мамину руку и поцеловал еще раз.

– Тогда поезжай одна, – сказал он. – Но непременно поезжай.

– Я тебя не пойму.

– Что тут непонятного? – пожал плечами папа. – Манкировать таким приглашением никак невозможно. Да и опасно, в конце концов. Этот господин, – он потыкал пальцем на герцогский герб на конверте, – обидчив и капризен. Чего доброго, подумает, что наше скромное семейство не уважает его. А ты скажешь, что я внезапно захворал. Можешь даже сказать, что я вывихнул себе ногу, соскакивая с лошади. А когда ты уедешь, я непременно забинтую себе лодыжку и возьму костыль.

– Как странно, – сказала мама. – Мне кажется, ты живешь в придуманном мире.

– Этот мир действительно придуман, – сказал папа. – Выдуман от начала и до конца. Но не я его придумал. Вполне возможно, тебя поедет провожать конный от герцога, ведь будет уже глубокая ночь. Этот конный спешится, поможет тебе выйти из коляски. И вот тут на крыльцо выйду я, кряхтя и охая, опираясь на костыль и подволакивая забинтованную ногу…

Мама склонила голову – наверное, чтобы не засмеяться.

А я все стояла и смотрела в окно библиотеки.

Глядела, как в грузовую карету затаскивают высокие двуручные сундуки – стоячие, почти в человеческий рост. Их было много. Шесть или восемь штук, я сбилась со счета. Там висели папины костюмы и мои платья. Там хранились шляпы, белье и даже зонты и трости – у этих высоких стоячих сундуков на передней дверце были устроены специальные матерчатые петли для зонтов и тростей.

Мы снимали одну и ту же квартиру в Штефанбурге уже много лет. У нашей семьи было предостаточно средств, чтобы иметь и городскую обстановку, и деревенскую. Достаточно средств для того, чтобы накупить кресел и книг, а главное – костюмов, платьев и белья, повесить их в шкаф в городской квартире и не знать заботы с этими упаковками, распаковками и переездами. Когда-то я сказала об этом папе. Он спросил:

– А зачем?

– Это сэкономит немало времени, – сказала я.

– Ты заботишься о времени, которое тратят слуги? – засмеялся он.

– Ну почему же только слуги? – возмутилась я. – Вот я, например, целую неделю, а может, даже больше перед отъездом только и знаю, что перетряхиваю свои платья, блузки и панталоны, туфли и все раскладываю на кучки и пачки. Моя комната превращается в бельевой склад или в костюмерное депо театра. Кругом висит и валяется всякая одежда, и мы вместе с госпожой Антонеску решаем, что постирать в первую очередь, что во вторую, что класть сверху, а что снизу. Ну ладно я. А ты? Ты ведь тоже целый месяц вместе со своим камердинером потрошишь шкафы и раскладываешь кучами, прямо на ковре – я сама видела – свои пиджаки, сюртуки и фраки, рубашки, гетры и все такое.

– Ты предлагаешь мне сэкономить время? – снова засмеялся папа. – Добрая моя Далли. – Он погладил меня по голове и поцеловал в макушку. – Я сам об этом думал не раз. Но одежда нуждается в проветривании. Представляешь себе, что станет с твоими платьями и моими костюмами с марта по октябрь? В затхлых шкафах в запертой городской квартире? Они просто протухнут, как колбаса в тепле. – Он засмеялся еще громче. – А нанимать человека, городского человека из Штефанбурга, который бы раз в неделю открывал шкафы, вытаскивал костюмы и махал бы ими из стороны в сторону, – это, сама суди, несколько смешно. И не только! На него вполне могут обратить внимание полицейские агенты. В доме, где мы снимаем квартиру, живут, как ты знаешь, некоторые высокопоставленные господа. Времена сейчас опасные. В России не так давно случилась революция. Царь даровал стране парламент. Это вызвало брожение умов, и в наших краях тоже – мы ведь соседи. Соседи с Российской империей, я имею в виду, ты меня слышишь? Времена опасные, тревожные. Я уверен, что тайная полиция увеличила свой штат и уж непременно наблюдает за квартирами высших сановников. А двое из них, повторяю, живут в том доме, где нам посчастливилось арендовать квартиру. Не исключаю, – воодушевленно продолжал папа, – даже более того, берусь утверждать, что в доме напротив, где меблированные комнаты, установлен наблюдательный пост и некий агент сквозь щель в занавесках смотрит в окна нашего дома. И вот представь себе, – папа совсем развеселился, – агент видит, что в нашей квартире, в большой богатой квартире на втором этаже вдруг зажигается окно и какой-то мужчина в течение получаса размахивает пиджаками и брюками. И вот так каждый четверг. Они его, несомненно, арестуют и допросят. Он покажет на меня. Скажет, что я его нанял и велел махать костюмами по четвергам! К нам приедет полицейский агент. И выяснится, что для дачи официальных показаний мне надо будет ехать ну если не в Штефанбург, то хотя бы в уездный город. Ну скажи, зачем мне это нужно?

Мне показалось, что папа рассказывает какую-то комическую историю, что-то в духе «Семейство Бухгольц за границей» или «Трое в одной лодке». Я расхохоталась.

Папа схватил меня под мышки и закружил по комнате. А потом поставил, но не на пол, а на стул, сел на диван и сказал:

– Но это не главное. Главное, милая моя Далли, другое. Ты сказала «сэкономить время». Отлично. А ты не подумала, зачем? Что ты будешь делать с этим сэкономленным временем?

Я молчала.

Я стояла на стуле, смотрела на папу сверху и оглядывала всю комнату. Сверху она выглядела немножко иначе. Лампа, статуэтки, кресла – все показалось каким-то маленьким. А на крыше небольшого книжного шкафчика я увидела толстый слой пыли.

– Сэкономить время, вот зачем, – сказала я, простирая руку, как римская статуя. – Дабы забираться на стул и наблюдать, где лентяйка Элла не вытерла пыль.

– Эх! – сказал папа. – А я-то хотел вступить с тобой в философский спор в духе графа Толстого. Был в России такой замечательный старик. Он все время спрашивал: «Построили железную дорогу, а ехать-то куда? Изобрели телефон, а говорить-то о чем?» Вот и я так подумал. Сэкономить время, а чего ради? А ты у меня оказалась слишком практичная. Слезай со стула.

Ну ничего, папочка, я тебе покажу, какая я практичная. Я тебе столько романтики и философии наворочу – не разгребешь…

Пыль на шкафу, кстати говоря, так и осталась не вытертой. Мне показалось как-то стыдно напоминать об этом папе, нашему дворецкому или подстерегать Эллу, когда она со шваброй и тряпкой ходит из комнаты в комнату, и говорить ей: «Не забудьте вон там, наверху». Стыдно не перед Эллой, а вот как-то перед самой собою. Дурное помещичье воспитание.

Итак, пока у переднего крыльца шла репетиция, на заднем дворе вовсю укладывали вещи в грузовые кареты. Мы ехали в Штефанбург целым поездом: главная карета, в которой ехали мы с папой, четыре грузовые кареты, еще две кареты для прислуги. В одной из них ехал папин камердинер и моя гувернантка (ах, простите, что я назвала их прислугой!), в другой ехал наш дворник, он же уборщик-носильщик, а еще повар и горничная, и еще девушка на всякий случай.

Два года назад, когда мы вот так паковались перед отъездом, я попросила папу не брать с собой гувернантку, потому что я уже большая.

– Ты что, – спросил папа, – хочешь, чтоб я ее рассчитал?

– Тебе решать, – сказала я, что означало «да, хочу».

– Что же, тебе совсем никто не нужен? – спросил папа.

– Ну почему же никто? – сказала я. – Мне нужна своя горничная, конечно же. Мне же кто-то должен помочь разобраться с моими платьями и вообще одеться, раздеться, умыться, причесаться. Но, посуди сам, мне уже четырнадцать, и мне неловко. Ну то есть, когда я была совсем маленькая, когда мне было семь, восемь, даже двенадцать лет, госпожа Антонеску была одновременно моей учительницей и няней. Но сейчас мне, право, неловко, госпожа Антонеску образованная дама, училась в Париже, знает три языка, математику и историю, и вдруг она будет стаскивать с меня чулки.

– Но, кажется, она не жалуется! – сказал папа.

– Мне неловко, мне, мне! – сказала я.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом