9785005995254
ISBN :Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 28.04.2023
– Эй! Надзиратель! Срочно в лазарет! Меня и больного! У нас колотая рана!
Ключ в замке затарахтел немедленно. Ворвались надзиратели, подхватили раненого, побежали с ним по длиннющему, конца-краю нет, коридору, я широко пошагал за ними, и ряса моя чёрным знаменем развевалась.
В лазарете раненого взгромоздили на учительский, обитый чёрной свиной кожей стол – тут хирургических столов не водилось. Я попросил инструменты. Инструментов тоже не было.
– Это тебе не больница! У нас тут тюрьма!
– Принесите ножницы, кухонный нож, сапожную иглу, толстую… суровые нитки. Нож остро наточите. На огне обожгите. Иглу и ножницы тоже обожгите. Это дезинфекция. Спирт есть? Нет? Йод? Тащите йод. Вместо спирта водки бутылку. Водка у вас должна быть. Вату, бинт. Бинта если нет, рвите простынь на полоски.
Принесли всё требуемое, и даже водку. И бинт, и марлю, и простынку аккуратно на длинные ленты порвали.
Я оперировал. Руки сами летали. Под моими руками кряхтел, стонал и корчился разбойник Гестас. Он не раскаялся, но сейчас, я чувствовал это, раскается, вот-вот. Гестас, бормотал я ему, Гестас, ну что ты дёргаешься, понимаю, ты без анестезии, это очень больно, знаю, ну давай, вот глотни водки немного, чуток, в голову кровь бросится, жарко станет, хоть немного боль отойдет, отступит, давай, валяй, глотни. Я подносил разбойнику к устам чашу, а точнее, битую фаянсовую чашку, забытую на столе, из неё, из Чаши Грааля, следователи пили чай, а может, ту же водку, а может, макали туда пальцы, уставая перелистывать бумаги. Я раздвигал волокна мышц, я распахивал рану шире, всё шире, тщательно обрабатывал, чтобы не случилось загноения, заточка-то грязная, неровён час, сепсис расцветет, и тогда пиши пропало, поминай Гестаса как звали, а ты ещё живой, ну вот, отлично, не дёргайся, не кряхти и не плачь, твой вожак дурак, он от меня чуда хотел, чуда, а теперь ты будешь жить, ведь не полостное ранение, не в живот, кишки тебе не разворотило, кровищи только море, так и хлещет, ну я пальцами зажму артерию, и операционную площадь простынёй осушу, делать нечего, зажима-то тут нет, слава тебе Господи, все остальное нашлось, да ведь и помощника у меня нет, всё один, ну так, без перчаток, Гестас, одной рукой сведу и стисну края раны, иглу в зубы, нитка чудом вдета, видишь, есть на земле чудо, а теперь шить, мы же всегда всё сшиваем рваное, нельзя терпеть дыру, её надо заштопать, на жизни дыра, смерть, давай захомутаем её, наложим заплату, никто и не увидит, крепкий шов наложим на рваную рану, смерть, пускай она корчится под иглой, орёт, вот так, так, ещё шить, сшивать, жить-поживать, ты будешь жить, дурак, и вожак твой дурак, и все вы дураки, а может, и нет, ходите рядом со смертью, чтобы полнее, счастливее ощутить жизнь, давай, тупая какая игла, кожу протыкаешь, а она не лезет, пронзаю насквозь мягкие ткани, крестовидные наслоения мышц, рыбачью сеть капилляров, сгустки хрящей, ломкие ветки суставов, кровавую губку пузырчатых лёгких цвета густого Пасхального кагора, человек же такой красивый, он чудесно устроен, сам человек чудо, великое чудо Бога, сделан по образу и подобию Божию, а никто в это не верит, думают, человек сам по себе, а Бог Сам по Себе, но это неправда, а правде не верят, правда это всегда ложь, правду отрицают, правду гонят, над правдой смеются, правду бичуют, правду распинают, но от этого всего она не перестает быть правдой, это и есть чудо, люди, дураки, ах, бедняги, милые, родные люди, ведь это же и есть чудо, и это правда, все, Гестас, дружище, терпи, потерпи еще немного, сейчас, сейчас все оборвется, сейчас закончится чудо, наше с тобой чудо, возвращение к жизни, ты вернулся, я тебя вернул, вот и прекрасно, вот и все, последний шов, так, покрепче затянуть, зубами откусить, ну что ты, доктор, зачем зубами, вот же, рядом с тобой ножницы, схвати их и откромсай всё лишнее, отсеки, отрежь. Так. Всё!
Я швырнул ножницы на стол, они зазвенели.
Передо мной лежал разбойник Гестас и тихо стонал.
Я обработал, промыл водкой, залил йодом и зашил ему колотую рану. Ничего особенного. Никакого чуда.
Простая операция, простецкая, студент медицинского факультета сделает без труда.
Я продолжал читать заключенным Евангелие. Когда нас выгоняли на прогулку в тюремный двор, я понимал: вот она осень, вот оно предзимье, скоро снег повалит. Настало утро, нам всем приказали: на выход! с вещами! – и из одной тюрьмы погнали в другую. Пешком, через всю столицу. Ранним осенним утром, затемно. Нигде не горел свет. Ночью город погружали во мрак. Чтобы враг не узрел его с воздуха и не начал сбрасывать бомбы.
Мои воры молча топали рядом со мной. Я шёл, ими окруженный. Мне это даже нравилось: защита. От кого? Кто собирался напасть на нашу тюремную колонну? Мне захотелось на фронт, в мой покинутый госпиталь. Там я приносил пользу Родине, находился на своем месте и в своё время. А в тюрьме я пребывал в безвременье. Мне иной раз чудилось: это застенки Понтия Пилата, и я вправду среди разбойников, приговоренных к казни, и рассказываю им то, что еще только должно произойти. Завтра.
Так мешались в одном котле времена. Я отощал, с усмешкой щупал свои железно торчащие ребра. Сам себе прощупывал печень. Увеличена. Это недоедание. Проще сказать, голод. В баланде, приносимой нам, плавали свекольные хвосты, а мы смеялись: крысиные.
В новой тюрьме нас разделили. Воров угнали в неизвестность, меня и ещё трёх человек всунули в пустую, маленькую, тесную камеру с двумя нарами. Будем спать валетом, процедил бородатый узник. Я уловил в нем сходство с тем госпитальным доктором, вспомнил, как мы виртуозно и просто сбежали из вражеского плена. Он сказал: поздравляю нас, товарищи, мы политические! Я задумался. Я – политический? Почему? Потому, что священник? А разве вера – не личное дело человека?
Не-е-е-ет, нашептывал мне тонкий лисий голосок изнутри, нет, врёшь, нет у нас больше никаких личных дел, всё общественное, всё – общее. Всеобщее. И будь добр…
Я не додумывал. И так было всё ясно. Нам всем раздали бараньи тулупы. Меж собой мы толковали: значит, далёко повезут. На Север, на Урал, может быть, в Сибирь. Нас однажды повели на прогулку в тулупах. Вышли, а под серым шерстяным небом снег, и блестит, как старое столовое серебро. Наледью покрылся. Я присел на корточки, взял снег в руку и ел его. Пить хотел, а воды давали мало.
Обратно в камеру вели нас – узрел я около открытой двери соседней камеры мальчонку. Он стоял и дрожал, в босиком, в одной рубашонке, видно, только привезли, сдёрнули с постели. Ребёнок! Зачем в тюрьмы детей забирают? Дети-то что такого преступного сотворили? Я подошёл к дрожащему мальчонке, стащил с себя тулуп и набросил ему на плечи, и укутал его, и поцеловал. Где мои дети? Где моя жена? Всех взяла война. Всех съело Время.
Пошел по коридору, не оглядывался. Надзиратель орал: отставить! Но не подбежал, и у мальчишки мой тулуп не отобрал. И меня карцером за провинность не наказал. Я уже знал, что такое карцер. В карцере уже два наших вора по пять дней посидели, и оба заболели туберкулёзом. Если бы сорвать хвойную ветку и пожевать, жевать каждый день. Ни цинги, ни чахотки. Да в тюремном голом дворе ни сосен, ни елей.
Я всех лечил. Люди болели, заболевали часто, лекарств не было никаких. Особо тяжелых отправляли в тюремный лазарет, и там они умирали. Не вернулся в камеру из лазарета – все ясно: увезли на погост. Чем же я лечил людей, мое дитятко? Да всем, что в моём распоряжении имелось: кашляющему грудь ладонями докрасна разотру, тулупы навалю, – согревайся, нужно сухое тепло. У кого глаз заболит, загноится – попрошу у надзирателя кипятку, заварим чаю, у бородача в сапоге таилась чудом пронесённая в застенок пачка грузинского чая, и тою крепкой чайной заваркой больной глаз промываю. Кто на живот пожалуется – тоже крепким чаем потчую. А есть не разрешаю. Так, простым чайком, вылечил несколько отравлений. В клозете велел всем тщательно мыть руки с мылом, пока там на краю раковины валялся отрезанный ножом от большого куска синий, с прожилками, обмылок. Неровён час, уберут, а вы, люди, держите руки в чистоте! А ноги, ноги в тепле. А живот в голоде и так у нас уже. А голова в холоде: нет у нас тёплых цигейковых ушанок, охотничьих лисьих треухов. Выходим во двор воздуха свежего глотнуть, в ушах ветер свищет. Всё по правилам медицинским. Все предписания доктора исполнены.
И на старуху бывает проруха; а на старика и смертушка не крепка. Захворал и я, здоровьишко в неволе терялось ежеминутно. Безумный грипп свалил меня. Я кашлял, хрипел, поднялся дикий жар, я метался в жару на тюремной койке, и, потом сокамерники сказали, бредил. Когда вынырнул из тяжёлого бреда – мне сообщили: скоро пускаемся в путь по этапу, повезут на поезде, по слухам, на восток. Лежал ли я в лазарете? Дитятко, я не помню. Память отшибло. Может, и лежал. Тогда спасибо тюремным врачам, что меня выходили. Вирус жрёт человека изнутри, и может до костей сожрать. И сделаешь ты последний вдох, а выдоха не будет.
Эшелон с арестованными трясся, скользил вперед и вдаль по чехоням-рельсам, бежал обречённым путем по узким, скользким от инея стальным селёдкам, и кормили нас селёдкой, а вагон качался, переваливался на рельсах чудовищной уткой, и всё было живое – и вагон, и эшелон, и парчовый алмазный иней, и заснеженные сосны и пихты по обеим сторонам дороги, и вороны и сойки в чёрных колючих ветвях, и крики, ругань, смех и стоны узников, а я один сидел мёртвый, Временем приваренный к твёрдому дорожному топчану. Ни спать, ни пить, ни есть, ни глядеть. Глаза чуть прикрыты чугунными веками. Вижу всё внутри. Продолжаю видеть.
Трясясь в вонючем вагоне, я видел все внутри.
То, что произошло тысячи лет назад; то, что через тысячи лет должно произойти.
Я один. Я лечу.
Да нет, не людей лечу. Я лечу над Мiромъ.
Это всем только кажется, что я живу, дышу, среди людей передвигаюсь. Делаю дело свое, и стараюсь делать его хорошо. В тюрьме свои дни влачу, послушный воле людей, лишивших меня свободы. Нет. Я не здесь. Я не только здесь. Я ещё и здесь. Небо ли это? Время ли? Не знаю. Это мой полет. Раскинуть руки, так удобнее лететь, проще. Гляжу вниз. Мне чудится, у меня за спиной хлопают крылья, перья чуть звенят, посверкивают в лучах звёзд, и у меня от этих искр по голым рукам ходят мелкие сполохи.
Я не знаю, одет я или гол. Руки вижу: нагие. Сильные, все в игре мускулов. А через миг – старые, с дряблыми мышцами, со стариковскими пятнами-бородавками. В таких руках нельзя держать скальпель и делать разрез. А если к тому же и зрение угасает, тебе не место у хирургического стола, доктор. Сиди в кресле, держи кошку на коленях, гладь ласково.
А я лечу.
Я здесь, в тесной и тёмной камере, в каморке, внутри человечьей каменной постройки, где томятся, не зная своей вины, арестованные люди; и я здесь, в ночных небесах, и отсюда, с небес, далеко внизу, я вижу мою Землю, а на ней идут войны, сшибаются мiры, народы в кровь бьют друг друга, топят, сжигают и вешают, расстреливают в упор, один народ убивает другой, из ненависти, а бывает, из любви, ведь когда зверь-человек любит и страдает, он хочет убить того, кто причиняет ему страдания. А когда он любит и счастлив, он хочет убить того, кого любит и кто любит его – чтобы его любовь никому другому не досталась. Чтобы только он один владел! И один – помнил.
Я лечу. Полет ужасен. Он бесконечен. Я не знаю, когда он оборвётся. Меня тошнит, кругом катится голова, зрение обостряется до яростного блеска гранёного алмаза. Я лечу и гляжу вниз. Я не в тайной замкнутой камере. Не в тюрьме. Им меня не запереть. Я всё вижу и всё запоминаю. Гляди, говорю я себе строго, и запоминай: кроме тебя, этого больше не увидит никто.
У меня в руке невидимый жезл. Вижу его только я. Он отсвечивает золотом, он сплошь усыпан росою мелких алмазов. Звёзды? Слёзы? Всё равно. Вижу: небо омывает чёрной кровью мои босые, раскинутые в полёте ноги. Их пока не сломали в пытках. Они не покрыты шрамами от боевых ран. Я часто испытывал сильную боль, и я не боюсь боли. Я боюсь предательства. Я боюсь предать Бога моего; я уверовал в Него и я люблю Его, и все, что я вижу внизу, в земной прошлой жизни и в будущих веках, это Его достояние.
Не моё.
Оно моё, лишь пока вижу.
Сейчас вижу. И говорю. Лечу и говорю. Сам слышу свой голос. Надо, летя, говорить, тогда будет не так страшно. Пространство тоже может убить, как и Время. Это два убийцы человека. А человек мечется среди них, то к одному прижмётся, то к другому. Они оба ему родные. И оба – его палачи.
Солнце здесь, высоко над Землей, горит не желтым, а синим светом; иногда голубым, в алый отсвет; иногда белым, слепящим. Золотое Солнце только на Земле, на берегу реки, в день, когда не бьют разрывными и не взрываются снаряды. Над рукавами рек, над синью плачущих озер лечу я, летит мой голос. Могу даже закричать! О том, что вижу.
Грядущая жизнь, ты благодать! Жизнь, ты вечная благодать! И там, через тысячелетия, ты будешь благодатью! И так же бедный человек будет любить тебя, и так же будет стараться жить, не умирать, не умереть! Стать землёй и воздухом, огнём и водой! Разве это участь! Мы не стихии, мы люди! И хотим пребыть людьми! И остаться людьми! И там, через тысячи лет, мы все будем людьми; и там мы будем любить и ненавидеть, мстить и сражаться, есть-пить и молиться. И рождать, рождать на свет себе подобных.
И умирать, проклятье… умирать…
Лети, кричал я себе, зри, запоминай! Умирать, люди будут всё так же умирать! Как и сейчас! И даже от рук друг друга! Есть я, и есть мой враг! Есть Христос, и есть бичующие Его! Но ведь Он простил палачам своим! И мы должны простить! Но нет! В груди несем не прощение, а вечную войну! Да, она справедлива! Да, освободительна она! Но, освобождая нашу землю от врага, мы убиваем человека! Того. Другого. Иного. Чужого. Не наш! Убей. Враг! Убей. Он твоего сына убил, твою семью убил, твою душу убил – его убей!
Я вижу там, далеко, очень ясно всё, до мелочей, с такой высоты нельзя их разглядеть, а я всё равно вижу, вижу, наплывают, ползут друг на друга колонны чудовищных гигантских машин, эти механизмы не известны в моем Времени, они не круглые и не квадратные, у них пять железных углов, вместо гусениц танков, нам хорошо знакомых, у них стальные паучьи ноги; сочленения гнутся и шевелятся, ноги переступают быстро, пятиугольное железное брюхо ноги несут легко, будто не на земле бой, а в невесомости, в туманном сне, с полей наползает сизый голубиный туман, я вижу, как рядом с ползущими по земле стальными каракатицами бегут люди, держат за края белые квадраты, да, я понял, что это, я рассмотрел, это такие будущие носилки, они огромные, необъятные, да, на них лежат люди, лежат плашмя, кто корчится, кто свернулся в утробный клубок, кто на животе валяется, кто рвет на себе от непереносимой боли волосы, это солдаты новой войны, а носилки-то твердые, такие квадратные, цвета снега, невесомые доски, и люди, тяжёлые, грязные, в крови, они на диво тоже невесомы, ничто не весит, всё только снится, и бойня эта новая снится, только жертвы настоящие, и надо быстрее из битвы их унести, все такие же врачи, все такие же санитары, а вот лежит в центре белого квадрата человек, нет, уже не человек, месиво из костей, потрохов и взорванных мышц, это человек, голодный, живот подвело, нашёл в кармане убитого врага заморскую сладость, жадно съел её, и снаряд, величиною с чечевицу, разорвался у него внутри.
Человек убивает человека. А там, вдали, над полем, я вижу, как сшибаются тучи. С одной стороны наползают тучи светлые, облака кучевые, летят из них стрелы солнечные, стрелы пламенные, стрелы огненные; с другой стороны наваливаются тучи смоляные, нефтяные, дегтярные, цвета взорванной земли; они, несомые грозовым ветром, приближаются быстро и неотвратимо; летят из них чёрные длинные копья, вонзаются в светлые, сияющие телеса лёгких, победно-радостных облаков. Битва Небесная! Битва Предвечная! Там, в небесах, времена и народы бьются – не на жизнь, а на смерть. И очень важно, кто победит. И – надо победить! Даже если все умрем!
Я лечу, я вижу: отныне и навсегда мы будем жить внутри войны. Мы всегда будем воевать. Эта битва, мы мним её последней, она растянется на века, на тысячелетия. На вечность.
Санитары тащат носилки. Мы их перевернём! Кто это мы? Мы не знаем, кто мы. Нам бы это узнать. Не санитары носилки волокут. Их тащит вихрь. Ветер. А люди просто держатся за края белизны. Когда перевернутся носилки вихря, когда встанут друг против друга и оскалятся, как звери, санитары, начнётся новая война.
Тогда нельзя будет отличить людей Бога от слуг Князя тьмы. Все поменяются местами. Новая война налепит на людей новые ярлыки. Вот идет, грохочет новое орудие смерти: дом на колесах, величиной с гору, гремит всеми железными листами, шурупами и болтами, если он на тебя наползёт, раздавит тебя кровавой букашкой под бешено вертящимися колесами. Дом вздымается стальной волной, дом издает человеческий крик. Погибая под взрывами, дом хрипит, но убить его слишком трудно, ибо он имеет способность возрождаться. Железо, если оно мыслит, человеку подобно, и размножается, подобно человеку, оно уже бессмертно, и сжигай его не сжигай, оно воспрянет и восстанет против человека. Убьёт родителя своего. Да ведь так и дети поступают с отцами и матерями; отцеубийца проклят, матереубийца казнен на площади, да только вновь и вновь они, убийцы тех, кто их породил, приходят на землю. Все возвращается. Хорошо это или плохо? Мы мечтаем о бессмертии. А ведь оно хуже самой лютой казни. Я, врач, спасаю людей от смерти, и я всё время забываю, какое благо – умереть.
Лечу и вижу. Лечу и плачу.
Лечу, а может, еду, а может, сплю. Нет, это меня на подводе в новом городе везут в новую тюрьму. Холодно. Это Север. Меня привели в новую камеру, там угрюмо сидели и молчали новые люди, я сел на нары, опустил глаза и закатал штаны до колен. Мои ноги неимоверно распухли. Это плохо работало сердце. Не тянуло тяжелый воз изношенного тела.
Я был ещё молод, дитятко, а уже как старик.
Ночь прикрыла нас и наши одинокие слёзы толстым, беспросветным траурным платом. Я лежал и глядел в потолок. Думал о войне. Она шла далеко и бесконечно. Я закрыл глаза, хотел уснуть. Не получилось. Я видел перед собой большую войну, другую, не нашу, там люди сражались невиданным оружием; потом вдыхал ароматы мира, потом надвинулись видения ещё одной войны, потом ещё, и я перестал расставлять войны по старшинству, по ранжиру и росту, я просто понял, что им нет конца, и стал я безутешен. Нас желают захватить! Но мы не дадимся. Не поддадимся! И Давид побивал несчастных филистимлян ослиною челюстью! И героиня Иудифь отсекала голову вражескому царю Олоферну! Чем мы хуже? Но ведь и не лучше! Война всеобща. Теперь нам надо в ней жить. Мы не выберемся из неё. Если и возникнет замирение, оно на час, на полчаса. Передышка. А потом опять.
Да, опять, на другое утро, после ночи в холодной тюрьме в холодном, до крыш заваленном снегом и льдом городе, нас погнали на вокзал, втолкнули поезд, и шатались мы в нём, живые маятники, до другого города, и я, доченька, не помню ничего, что было в тот день. Ничего! Старая память. Нету памяти. Как красиво лежат твои беленькие коски у тебя на груди. Я не вижу глазами, но я вижу сердцем. Будто седые, но ведь ты не старушка, а девчонка. А будто старушка. Я священник, я и старуху могу назвать во храме: дочь моя.
Явился и третий поезд, и третья дорога. Мы понимали: едем по Сибири. В третьем арестантском вагоне маленькие зарешеченные окна, как дырки скворешен, торчали под самым потолком. Я вставал, мне на плечи взбирался, кто помоложе и похудощавее, а по нашим спинам на самый верх, как в цирке, залезал совсем мальчонка; осуждённые дети тоже ехали с нами. Вагон был набит людьми до отказа. Кормили нас селёдкой, и иных селёдкой рвало, и все страшно хотели пить. Я призывал всех терпеть и вслух молился. Кто повторял молитвы за мной. Кто глумился и пытался меня переорать бодрой песней: наш паровоз, вперёд лети, в коммуне остановка! Иного нет у нас пути, в руках у нас винтовка!
Население нашей вагонной камеры удивляло пестротой. Бандит, он громко хвастался, скольких убил; людей называл «мясо»; два вора-щипача; белобрысый мальчик лет десяти; трое рабочих с лесопилки; фортепьянный настройщик; двое почтовых служащих, жаловались, что прямо на почте их и зацапали, и мёрзли они в лёгкой, не по зиме, одежде; две уличных шалавы, одна старая, другая юная, чуть постарше тебя, милая; ночью распутницы ускользали к охране, увеселять ее и потешать, за это стража оделяла их куском хлеба, и однажды ломоть сыра старая шалава притащила, а молодая – рыбные консервы, «Камбала в томатном соусе», название, видишь, запомнил.
Бабёнки хлеб и иную пищу нам вручали, просили: разделите поровну. Я был поражен таким благородством души. Мне давали свободу распределять еду. Я воображал, как эта еда была заработана. Разламывал хлеб, раздавал куски страждущим, и слёзы заливали мне слепое от горя лицо. Я глядел, как люди ели, искоса взглядывал на шалав. Шалавы тоже глядели, как люди ели, и плакали, как и я, утирая щёки и носы грязными, в саже, ладонями.
Нас всех, весь поезд, привели в третью тюрьму. Я усмехался: Бог троицу любит. В новой тюрьме у меня стащили все мои вещи. Ничего у меня не осталось. Я стал гол как сокол, и даже радовался этому. В камере сидели злые люди. Они захотели меня убить. Я с большим сожалением вспоминал про свой острый скальпель, когда разбойники ночью напали на меня и стали бить, и все приговаривали: убьём, убьём, мокрое место от тебя останется! Почему они меня невзлюбили, я не понял. Может быть, за молитвы. Я молился вслух. Это могло им не понравиться.
День я лежал, избитый, потом неделю заживали кровоподтеки. Ни слова не сказал охране. Все слова в заключении напрасны. Словам не верят. Да и самой жизни не верят. Верят только смерти. Она приходит, и человека надо списать со счетов, заполнить нужную документацию, вот это настоящая работа.
Новая тюрьма располагалась в подвале огромного, величиной с корабль, старого каменного дома. Зима вымораживала нас в камерах, как клопов. Я выходил в коридор, нас вели в отхожее место, однако в коридоре живого места не было, все заросло столетней засохшей грязью. Со двора доносились выстрелы и крики. Убивали людей. Разбойники подходили к окнам, наблюдали расстрел, гоготали. Я не смотрел в окна на смерть. Отворачивался. Опять плакал.
Слезы текли по щекам уже безостановочно. Я презирал себя за это.
Я хотел на войну.
Хотел к хирургическому столу.
А не отскребать постыдную грязь во мрачном, душном коридоре тюрьмы.
Братцы, мы тут живем как в гробу, выцедил беззубый разбойник, что крепче всех лупил меня недавней ночью. Из гроба мы скоро вышли на свежий зимний воздух. Нас построили в ряд по двое и повели. Перед строем ехала черная кургузая машина и гарцевал всадник на гнедой откормленной, толстозадой лошади, лошадиная шкура лоснилась. Мы шли долго. В пути ослабли, свалились в снег люди. Остались лежать. Нас гнали дальше. Мы уходили и оглядывались. Обессиленные не шевелились. Я сказал беззубому: лучше замёрзнуть и тихо уснуть, чем такая жизнь. А он мне знаешь что ответил? Негоже батюшке так рассуждать. Всякая жизнь дорога. Другой у человека не будет.
Так разбойник научил меня, священника, любви: в который раз от Сотворения Мiра.
Остановились на ночлег в заметенной великими снегами деревне. Спали на полу вповалку, живыми бревнами, теснее друг к другу прижимались, чтобы согреться. Среди ночи в дверь бешено застучали: отворитеся! мужик помират! мучится оченно, силов нетути глядети! Охранник дверь открыл. На меня гаркнул: ты дохтур, што ли?! Я что было сил побежал за плачущей взахлеб бабой в огромном, с кистями, платке, и ноги вязли в глубоком снегу, я их зло вытаскивал из сугроба, вытряхивал из валенка снег и бежал дальше. Дом гремел на метельном ветру раззявленной дверью. Мужик лежал на широкой лавке, руки свешивались до полу, охал, иногда вскрикивал и скрежетал зубами.
– Где болит?
– Животе-е-е-ень…
– Здесь?
– Да-а-а-а-а! Ай!
И опять я родной скальпель вспомнил.
– Хозяйка! Нож острый с кухни тащи!
– Охти мне! Каковской? Тесак свиной?!
– Да хоть его! И водки, хоть на дне бутыли!
– Как жа, как жа… без водки-то, ах…
Принесла. Я обжёг лезвие на пламени свечи и полил потемнелую сталь водкой.
– Ещё, мать, ваты неси.
– Што-о-о-о?!
– Ах ты Господи… Ну, корпию. Ветошь! Тряпки ненужные! Кровь чем буду промокать! Быстро!
Баба притащила целый мешок разномастных тканевых обрезков.
– Вот, дохтур… эх, толечко не ори ты так…
Я быстро и крепко привязал тряпками руки и ноги мужика к лавке. Задрал ему рубаху. Спустил портки. Антисанитария! А делать нечего. Вперед, хирург! На войне как на войне!
Я сделал широкий разрез. Сразу живот распахал. Аппендицит, типичный. Хорошо бы не гнойный. Ну, Господь, храни меня! И мужика. Без Тебя, Господи, никуда! Пусть иные смеются! А вот никуда!
– Таз принеси…
Баба носилась по избе как помело.
Медный таз брякнул об пол около лавки и около распятого мужика. Живот вздувался. Кровь лилась на пол. Я ущупал червеобразный отросток, вслепую отыскал кончиками пальцев, в разливанной кровавой луже раскромсанной брюшины, его основание и рубанул обожжённым тесаком по налитому гноем червю. Так быстро швырнул его в таз, что сам испугался.
Мужик заорал.
– Мать! А йод у тебя в избе есть?!
– Дохтур! Што таковое ё-о-о-от?! Не знаю-у-у-у-у!
– Не вой как волк…
Значит, водкой обойдусь.
– Половник неси!
Кровь половником из брюха вычерпывал. Таз наполнялся. В ночи, при свете тусклой свечи, кровь чернела, как варенье из черноплодной рябины. Моя жена, в другой жизни, варила такое.
Мужик орал.
Ветошью кровь обтирал. Ветошью тампонировал распаханную, как дышащее поле, брюшную полость. Грязной ветошью! Мыши в ней ночевали! Что я делаю! Сепсиса мужику не избежать! Но вертел и вертел из тряпок тампоны, и совал, совал их в разрезанный живот.
Господи… шить…
– Баба!
– Божечки, божечки…
– Иглу мне, наибольшую, какую найдёшь! И нитку толстую, суровую! Можно – шерсть! Пряжу!
Баба незряче отматывала от клубка нить, перекусывала зубами, в зубах принесла мне иглу, я вытащил у неё иглу из зубов, губы её тряслись. Игла вспыхивала под свечой. Детонька, глаза мои в те поры зрели Божий Мiръ, я вдел в иглу пряжу, соединил края разреза и стал шить. Шил, шил, всё туже и туже затягивая стежки. Мужик орал. Вдруг перестал орать.
Я отступил от лавки на шаг. Вытер лоб кровавой рукой. Кровь, видать, размазалась у меня по лицу, и баба отпрыгнула от меня, как от ведьмака.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом