Александр Нежный "Психопомп"

Удивительная история Марка Питовранова, понимавшего мертвых и побывавшего в загробном мире – в новом романе Александра Нежного «Психопомп».

date_range Год издания :

foundation Издательство :У Никитских ворот

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-00170-749-3

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 04.05.2023

Позднее и тем более безнадежное прозрение приходит к ним, и тем ужасней овладевающая ими бессильная злоба ко всем, кто провожал их в последний путь, пил, ел и произносил лицемерные речи на поминках, думая про себя всякие гадости вроде того пока тебя жрут черви отчего бы мне не поиграть с миленькой вдовушкой. Зубовный скрежет в ночи раздается. О, как он заблуждался, как был непроходимо туп, когда завещал выбить на могильной плите наглые слова: я лежу, не охаю, мне теперь всё по х… Последнее слово самое нехорошее. Какое там. И слева, и справа, отовсюду завопили на него соседи, говоря, что надо быть больным на всю голову, чтобы представлять здешнее существование как безмятежную и безграничную праздность. Ты что, придурок, ты думал сразу в рай? Не-ет, погоди. Полежи бревном. И почувствуй, как все твое существо грызет тоска по оставленной жизни. Сколько дел начато и не завершено! Сколько ожиданий!

11.

– Сколько надежд! – прибавил кто-то, похоже, из последнего пополнения.

– Надежда? – прозвучал дребезжащий голос из захоронения номер 276. – Кто тут говорит о надежде?

– У меня двести двадцать шестой номер. Я со вчерашнего дня.

– Если вы о надеждах, питавших вас там, то забудьте, поскольку в свете окончательной правды они ничтожны. Прах и пепел ваши надежды. А здесь… Ваши надежды истлеют вместе с вашей плотью. Оставьте их! Вы, должно быть, еще молодым человеком сошли сюда…

– Молодым? Я не сказал бы. Да, я всегда старался держать форму. Не дай бог лишний вес. Бассейн, теннис, баня. Надо потеть. Играть до пота, и секс до пота. Я чемпион по теннису кому больше шестидесяти. Форхенд[15 - В большом теннисе – удар справа после отскока мяча от земли.] мое сильное место. А также слайс[16 - Резаный удар слева.]. Принесли мне много побед. У меня дети, жена, это третья, и от нее тоже дети. Я всех воспитываю в патриотизме. Без чувства патриотизма нет русского человека. Русь наша – страна патриотов, я считаю. Я особенно чувствую здесь, в глубине русской земли…

Какой-то нахал его перебил.

– Два метра вся глубина. Неглубоко для патриота.

– Это кто? – возмутился 226-й. – Это кто с такой насмешкой?! Неужели и здесь возможен едва не погубивший Россию либерализм? Я с ним боролся. Либерализм, цинизм, ядовитые смешочки, а затем и призывы к ниспровержению…

– Не волнуйтесь, – раздался женский голос из могилы 199. -Это двести двадцать первый, он все готов осмеять… А мне, признаюсь, понравилось, как вы определили. Секс до пота. Очень, очень. Мне в жизни так не хватало страсти, такой, знаете, страстной, огненной, я одному говорила, я хочу сгореть от тебя, а он… ах, он меня полностью разочаровал. Я была готова, где угодно, в телефонной будке, в лифте, в кустах, пусть меня берут, но…

– Опомнитесь! – задребезжал 276-й. – Где ваш женский стыд? Не забывайте, где вы и в каком виде! Вам пристало лить слезы о грехах вашей жизни, а не предаваться похотливым мечтаниям.

– Я стыжусь, я стыжусь… Но мне так отрадно представить, что было бы… ах!

– У него, – гулко, словно в трубу, проговорил насмешник номер 221, – и гроб «Патриот».

– Что, что?! Быть не может! Чушь! – послышалось отовсюду и даже с соседних участков. – Хреновина какая-то! Ха-ха! Гроб «Патриот» или патриот в гробу! Согласно завещанию, Идиот был похоронен в гробе «Патриот»! Прелестно! Нельзя ли что-нибудь еще в этом роде. Извольте, моя дорогая. Я видел много патриотов. От каждого несло идиотом. Но тот главнее всех идиотов, кто похоронен в «Патриоте». А-ха-ха!

– Ничего святого! – воскликнул 226-й. – В какое прогнившее общество я попал!

– Это уж точно, – произнес бодрый голос с соседнего участка. – Здесь редко можно встретить здравомыслящего. Люди меняются. Наверху он был государственник, а здесь черт знает что, в голове пустое место. Какой-то нигилизм съедает. Все гниют. Я очень, очень рад, что мы с вами, можно сказать, бок о бок. Будем держаться вместе. К вам как обращаться? Здесь привыкли по номерам, но, на мой вкус, в этом что-то лагерное. Меня нарекли Иннокентием, а папа мой был Петр. Я, стало быть, Иннокентий Петрович, полковник запаса.

– А я-то гадал, с чего бы это наверху приспичило палить и гимн играть, – сказал 221-й, как всегда, с насмешкой. – Проводы воина. Не считая, бил врагов.

– Что ж… Бывало. Вот, если помните, евреи с арабами. Так я в Египте, помогал. Летучие тараканы, такая мерзость, жизнь отравляли. У меня и медаль за это.

– А домовина скромная.

– Что ж… У нас смета, всё строго. Был бы я, положим, генерал армии, тогда и салют, и гроб, и вообще все другое.

– Не ценят, – с показным сочувствием, а на самом деле – с презрительной ухмылкой высказался насмешник. – Земля наша героями еще не оскудела, но без должного к ним отношения нельзя поручиться.

– Не слушайте его, Иннокентий Петрович, умоляю! Он провокатор! Он издевается! Он стремится разрушить наше единство! Наши ценности! Патриотизм – наша национальная идея, а он посягает! Я мысленно протягиваю вам руку. Селезнев Владимир Леонидович, из купцов. Мой дед был купцом первой гильдии, у него благодарственное письмо от государя… Боже, храни царя!., и я по той же части. У меня бизнес.

– Его «Патриот» из королевской ольхи, – сообщил 221-й. – Две крышки. Отделка – вам и не снилось. Похоже на яхту Абрамовича. Подземная лодка. Красное дерево, черный дуб, бронза… Голова покоится на мягкой подушке, а над ней, на внутренней стороне – герб! Стихи по случаю появления в гробу герба Российской Федерации: Две хищных птицы, меч, корона, Два распростертые крыла – Духоподъемный герб народу Бесплатно Родина дала. Бьюсь об заклад, в наступающем учебном году сия бесподобная вирша будет включена в хрестоматию русской литературы для пятых классов. Теперь глядим в ценник. Глазам не верю: полтора лимона!

– На свои, – отбился Селезнев, – на кровные. А вы космополит, сразу видно, вам все равно, звездно-полосатый или бело-сине-красный, а мне наши символы дороже жизни!

– Я не против. Хватайте знамя и вперед! Вместе с товарищем полковником во главе сотни казаков с Тверской улицы на штурм прогнившего Парижа. Стена, да гнилая, пни – и развалится. Он взял и пнул. Parlez-vous franQais?[17 - Вы говорите по-французски? (фр.)] Нет? Жаль. Nos filles sont les meilleures du monde[18 - Наши девочки лучшие в мире (фр.)]. Имейте в виду. Однако. Откуда гроб? Чьими сделан руками? Русскими умелыми руками? Или…

– Итальянские самые лучшие, – продребезжал 276-й. – У меня итальянский, недорогой, но удобный. Я просил, чтоб не тесно было.

– У белорусов приличные, и цена не зашкаливает…

– Китайский, наверное. У меня сосед, профессор-старичок, в китайском. Я спрашивал, как они, китайские? Нахвалиться не мог. Молчит, правда, вторую неделю.

– Надо же! У нас в России своих гробов, что ли, нет? Да зашибись, на все вкусы! Вон у меня: русский, сосновый, эконом-класс. Лежу и радуюсь.

– Позвольте, – вкрадчиво сказал 221-й. – Положим, ты патриот, не на словах, а на деле… У тебя должно быть все родное, все русское. Хлеб наш насущный, ржаной и пшеничный, куры, утки… Желательно петелинские. Одеть, обуть? Пожалуйте, сударь: «Большевичка», «Парижская коммуна», костюмчики, ботиночки… Угодно кальсоны? «Мелана» из Чебоксар, лучшие кальсоны в мире. И гробами богата Россия. Не Безенчуки какие-нибудь со своими «Нимфами», а солидные гробопроизводители. Вся страна охвачена. От Москвы до самых до окраин гроб найдешь и сможешь лечь в него. Гробовая фирма в Иркутске с проникновенным названием «Небеса». А как вам нравится «Дар Божий»? «Судьба» тоже хороша. Однако. Что мы видим у потомка купцов-патриотов, мастеров купить за грош, а продать за пятак, умельцев извлекать барыш из вдовьей слезы и драть три шкуры с безответного бедняка?

– Протестую! – вскричал Владимир Леонидович. – Либеральная ложь! Очернитель России. Последыш католика Чаадаева! атеиста Герцена! врагов и предателей… Мы поднимаем Россию с колен, а вы болтаете и мешаете. Ни к чему не способны, только к болтовне. Я русский мужик, я государственник, я православный, для меня Россия отчий дом! Враги извне, предатели внутри. За державу страдаю. Боже, куда я попал? Это Ад? Так быстро? За что?!

– Успокойтесь, – с дребезжанием в голосе сказал 276-й из своего итальянского, как выяснилось, гроба. – Мы в состоянии томительной неопределенности. С нами разберутся в порядке общей очереди.

– Владимир свет-Леонидыч! – с грубоватой лаской командира обратился к Селезневу полковник. – Наплюй. Разве не знаешь, у нас не жалуют, кто Родину любит. Я страшно переживал. Жене, Марье Гавриловне, она теперь вдова, бедная, вчера приходила, плакала, ей одной говорил: Маша! кругом измена. Она дрожала, Маша моя, и мне наказывала молчать. Не суйся, Петрович, пенсии лишат! Но не могу я молчать! Не так воспитан. Я эту рыжую сволочь своими бы руками с собой забрал. И трусость, и врут чрезвычайно.

– Вы совершенно правы. Мне столько палок в колеса… Но я даже не о себе, я об этих прикупленных Западом болтунах. Болтают за доллар в час, ни чести, ни совести, всякую чушь, соринку в бревно. Слава Богу, все под контролем, наш президент недаром из разведки… И Крым так по-умному. Вежливые люди, а?! Раз-два, и в дамках. Чтобы наш Крым – и у бандеровцев? Чтобы какой-нибудь жовто-блакитный клоун взял и брякнул: ласково просим, шановне НАТО?! Будьте, Панове, як у своей хате. И вся Россия у них на прицеле.

– Так вот, – вставил насмешник номер 221-й, – к вопросу об Украине. Знаете ли вы украинские гробы? Знаете ли вы, как тиха украинская и всякая другая ночь в этих гробах? Знаете ли вы, какие удобства для обитателя предоставляют они? Кондиционер – раз…

– Да ты что! – в полном обалдении проговорил молчавший до этого номер 223-й, скромный труженик, многодетный отец, которого отпевали, погребали и поминали в кредит. – Да на кой! Да здесь и так не жарко!

– Музыкальный центр – два…

– Что ж там играют? – задумчиво спросил 305-й с соседнего участка, не того, где полковник Иннокентий Петрович, а с другой стороны, где стоит надгробье с портретом солидного мужчины с мрачным взглядом и надписью: «Здесь лежит уважаемый пацан», а совсем рядом, за близкой здесь оградой, расположилось кафе под названием «Грустно, но вкусно». – Реквием, может быть? Requiem aetenam dona eis, Domine…[19 - Покой вечный даруй им, Господи… (лат.)] Чей? Моцарта? Верди? Или Берлиоз? …et luxperpetua luceat eis…[20 - …и свет неугасимый да воссияет им… (лат.)]

– Еще секунду. Впрочем, мы не торопимся. Вечность перед нами – куда спешить? И мобильник – три!

– Зачем же мобильник? – 305-й удивился мобильнику еще больше, чем музыкальному центру. – Кто будет ему звонить? А он? Разве он может кому-нибудь позвонить?

– У меня исключительно русская музыка, – объявил Владимир Леонидович. – Никаких Берлиозов. У нас «Могучая кучка», это гора великая, русская великая гора, и не надо мне всяких итальяшек с французиками. «Рассвет на Москва-реке» – вот музыка! «Танец маленьких лебедей» чудесный. Народные песни слушаю. «Степь да степь кругом». Последними слезами плачу.

– И вот, – продолжил 221-й, – спросим теперь у патриота Селезнева, где гробик прикупили? Вам полагалось бы в России, а вы?

– Не я покупал, жена покупала, – с неприязнью отвечал Владимир Леонидович. – Кое-какие пожелания я ей высказал… Музыкальный центр по моей просьбе. Мобильный. А вдруг меня живым? Известны такие случаи. А я очнусь и позвоню. Жена у меня замечательная женщина, добрейшая русская душа. Она у меня третья, но из них самая добрая и молодая. Я ее из глубинки привез. Ну, может быть, посоветовали ей по соотношению цена-качество. Для вечного покоя полтора миллиона не деньги. Я указаний не давал о стране-производителе. Это подразумевалось безусловно, поскольку я русский и патриот Отечества… у меня и тени сомнения нет, что мой гроб – это моя Россия.

– Сообщаю! – ни дать ни взять Левитан, таким голосом заговорил 221-й. – Вы изволите почивать в бандеровском, укропском, фашистском, короче говоря, самом что ни на есть хохляцком гробу. Ваш гроб, сударь мой, Украина, а вовсе не Россия, каковым выбором вы обнаружили скрытый доселе антипатриотизм. Больше того. Присовокупив свое тело к Украине – а как прикажете понимать ваше положение в изделие презренной недостраны? – вы с помощью этого недружественного действия символически выразили поддержку порочной идее территориальной целостности Украины. Легко читается, сударь. Взамен отторгнутого Крыма отдаю Украине мое тело, так это читается!

– Во загнул! – одобрительно промолвил 223-й. – Все налегал на измену, а сам?

Иннокентий Петрович попробовал повернуться, но не получилось. Кости, однако, заскрипели.

– Недоразумение! – отрубил он. – Или еще хуже. Провокация! Владимир Леонидович, вас подставили! Я ж говорил: измена кругом!

– Я даже не могу объяснить, – растерянно сказал Владимир Леонидович. – Как это… Не может быть! Она ошиблась. Нет. Ее обманули! У меня нет другого объяснения. Она не могла. Добрейшая, преданная душа. Правда, я теперь вспоминаю, она поспешно обрывала разговор при моем появлении. Прятала мобильник и казалась взволнованной. С кем ты, Леонора? – я спрашивал. Нет, нет, у нее только имя, а сама чистейшая, я проверял, и по маме, и по папе… Она отвечала, что с подругой. Я верил. Верил я! Страшный обман! Мне еще мой духовный отец, святой жизни старец из Лавры, гляди в оба, говорит, Владимир. Обман – вторая смерть. Но что мне делать? Если бы я мог выйти… Если бы мне дали освобождение хотя бы на день. На три часа! Я бы все исправил. Этот, украинский, он почти новый, я бы продал, купил бы другой, русский гроб за любые деньги и лег бы и успокоился на веки вечные. Кто скажет, можно ли?

– Иисуса позови, – наконец-то подал голос номер 225-й, тот самый, кто велел выбить себе наглую эпитафию с вкраплением обсценной лексики. – Он плюнет, дунет и скажет, чтоб ты шел на все четыре. Я слышал, одного паренька ему удалось вытащить.

– Дремучее невежество, – продребезжал 276-й. – Какова культура, таковы и эпитафии. Велят выбить омерзительные, постыдные слова, не понимая, что с Вечностью нельзя разговаривать на языке подворотни.

– А вы позвоните, – с соседнего участка сказал 305-й. – Так, мол, и так. Прошу незамедлительного вмешательства. Под угрозой национальная идея.

– В самом деле! – поддержал Иннокентий Петрович. – Попытка не пытка. Что ж вам так мучиться. Вам все кости жжет, я полагаю. Все равно что в плен попасть. Позвоните, чем черт не шутит.

– Не надо, не надо нечистого! – со всех сторон раздались голоса. – И без того он близко ходит. Не поминайте!

– Я попробую, – нерешительно промолвил Владимир Леонидович.

В наступившей тишине было слышно, как попискивали под его пальцами кнопки мобильника.

Он произнес со страдальческим придыханием:

– Леонора!

Ответил ему молодой мужской голос:

– Кто спрашивает?

Вопрос привел Владимира Леонидовича в замешательство. Ответить: муж? Ну какой он в нынешнем его положении муж. Сказать: бывший, но это было бы неправдой, так как он с Леонорой не разводился. Сказать: покойный, язык не поворачивался. Если покойный, чего ты звонишь? Что тебе неймется? Покойник – от слова «покой». Вот и лежи себе покойно, отдыхай от трудов, которыми утомился ты под солнцем. Он решил вообще не сообщать неизвестно кому кто он такой.

– Ее друг, – неуверенно сказал он. – Владимир.

– Слушай сюда, Володя, – развязно проговорил молодой голос.

Качество связи было отменное, и было слышно, как он в три глотка выпил нечто, должно быть, весьма достойное, после чего с наслаждением выдохнул: у-х-х и причмокнул. Скорее всего, эта грубая скотина выхлебала стакан бурбона из домашнего погребка. Владимир Леонидович был большой его ценитель и зимними вечерами, сидючи с бокалом у камина и имея рядом млеющую от уюта и счастья Леонору, изредка с дрожью в спине припоминающую, как такими же зимними пронизывающими вечерами она выбегала по нужде во двор, приобнимал верную жену и шептал ей на ушко, а сейчас, котеночек, пора бай-бай.

– И запоминай. Друг у моей Леонорочки только один, и это я. Понял? А еще позвонишь – найду и ноги из жопы вырву. Понял? Удачи. Не кашляй.

После всеобщего молчания 305-й с выражением продекламировал:

– Башмаков она еще не износила, в которых шла за гробом мужа.

– Всё прахом, – сдавленно промолвил Владимир Леонидович.

Вы скажете, друзья, что это сказка; что мертвые, уснув, не говорят; и что тем более их не тревожат дела Земли, покинутой планеты. Наверное. Однако не случайно в нас желание узнать, что будет с нами там. Вполне ли безучастны делам живых усопшие; ведь тревоги, стремленья, убежденья и любовь – все то, что составляет нашей жизни сладкую отраву, не может не оставить в нас следов, незримо, тайно, страшно присутствующих в смерти. Как ветер, просвистевший над пустыней, рябит пески и оставляет рябь застывшими волнами, так пережитое нами не покидает нас в посмертном бытии. И разве не слыхали мы о Царстве Мертвых? Разве Данте не известил нас о мученьях Ада, Чистилища покое и блаженстве Рая? Разве не спускался в подземелья смерти Гильгамеш, а вслед за ним – Геракл? Мир мертвых – это мы, живые. Но лишь немногим доступно всепониманье сущего, улыбка печальной мудрости, встречающей расцветшую зарю и наступленье вечера и мрака.

«Вот, – указал Витя. – Участок четвертый, захоронение семьдесят первое. Смотри». За железной, метр высотой, черного цвета оградой Марк увидел камень, на лицевой, полированной стороне которого белые буквы складывались в слова: Игумнова Алла Александровна, 20. XI. 1910 г. – 26. XI. 1999 г. Сквозь гравий лезла трава; в цветнике с потрескавшейся землей торчали бурые стебли высохших цветов; рябина в углу усыпала могилу пожелтевшими узкими зубчатыми листьями и поблекшими оранжевыми ягодам. «Спилим?» – предложил Витя. «Мешает?» «Да нет. Можно и с ней». «Тогда оставь». Солнце спустилось ниже, но пекло с неубывающей силой. Кусты жасмина за оградой изнывали от жажды. На верхние ветви росшей рядом с жасмином березы грузно уселась ворона. Марк взглянул наверх, и от бледно-голубого, накаленного, беспощадного неба перед глазами у него поплыли радужные круги. Витя чиркнул зажигалкой, прикурил от бледного пламени, затянулся и, выпуская изо рта дым, сказал: «Значит, послезавтра. Когда?» Он стряхнул пепел в цветник и посмотрел на Марка мутными, но уже протрезвевшими глазами. «К часу». «Тогда я пошел». «Иди. Икра тебя ждет». «Ага, – буркнул Витя. – Девка парня ждала, да другому дала. Там и без меня…» Марк провел ладонью по голове, ощутил горячие волосы, вздохнул и двинулся вслед за Витей. Домой. Холодильник наверняка пустой, но никаких магазинов. Сил нет. Холодный душ, чай с чем-нибудь… с чем? ну, может быть, Бог пошлет кусочек сыра, если папа все не подъел. И спать. А завтра… Видно будет. Телефон зазвонил. Снова работа? Не отвечать. Меня нет. Звонил на все кладбище. Глянул, кто так настойчиво. Оля. Он ответил и услышал ее прерывающийся голос. Ты можешь приехать?! Сказать, что на последнем издыхании. Марк, отчаянно звала она, что ты молчишь? День был тяжелый, пробормотал он. Такая жара. Она взмолилась. Марк! Он покорно кивнул. Конечно.

Глава вторая

1.

Бабушка нашего героя, Марка Лоллиевича Питовранова, родив сына своего, первенца, нарекла его Лукьяном не без тайной мысли доказать окружающему миру, что здесь все-таки Русская земля, Россия, и нет в ней такого уголка, где бы не благоухал русский дух и не пахло бы Русью, ей же слава во веки веков, аминь, царской ли, советской, все едино. Имя человека есть одно из существенных доказательств, что он действительно русский, а не какой-нибудь, скажем, грек, или татарин, или тем более еврей, каких даже в ближайшем соседстве было немало, в частности, семейство Финкельштейн, где сам Финкельштейн был ни рыба ни мясо, зато супруга его, Дора Борисовна, была известнейшей преподавательницей пения, и приходившие к ней народные, заслуженные и просто артисты изводили бабушку, дедушку и маленького Лукьяна бесконечными и однообразными руладами: о-о-о-о-а-а-а-а-о-о, а-а-а-а-а-о-о и так далее. Вполне возможно, что именно это разбудило дремавшую в бабушке неприязнь к евреям, о которых она сообщала сыну своему, что они хитры, изворотливы и трусливы. Дедушка возражал, указывая на свое боевое братство с Гершлем, отзывавшимся на Гриню, и Мойшей, откликавшимся на Мишу. Оба они под Будапештом сложили головы за нашу Советскую Родину. Всего лишь частности, сурово отвечала бабушка и велела смотреть шире. Велико было ее торжество, когда потрясенным гражданам сообщили о заговоре врачей-убийц, и все Финкельштейны в те дни, не исключая Доры Борисовны с ее царственной осанкой, ходили, едва ли не вжав голову в плечи. Еще бы. В древней памяти их племени одна страшнее другой возникали картины изгнания, погромов, обесчещенных девиц, разбитых о камень младенческих голов – словом, все, вплоть до газовых камер и пятого пункта, чем человечество по божественному попущению пыталось стереть с лица земли ненавистный народ. «Не будь дураком, – говорила она дедушке, – и меньше болтай о своем Мойше». Помимо евреев в доме, в полуподвальном этаже, обитали татары, в зависимости от времени года выходившие во двор или с метлой, или с лопатой и скребком и в тишине раннего утра громко ругавшиеся между собой на родном языке. «Не слушай, – внушала бабушка сыну своему, Лукьяну. – Это гадость». Лукьян не слушал, но запоминал. Много лет спустя, когда занавес его жизни стал опускаться, сидя за рюмкой, давно уже не первой, с бессмысленной улыбкой он передавал сыну своему, первенцу: киль манда сараким бекюм! Марк спрашивал, что бы это означало и на каком языке. «Не вздумай! – вступала Ксения. – Не нужны Маркуше повести твоего детства… Горе ты писатель!»

Чтобы завершить.

Во втором подъезде жили греки – худой и желтый, словно только что после желтухи, Метаксис, сапожник, Метаксиша, жена его, летом появлявшаяся во дворе в халате черного шелка с вышитыми на нем золотыми розами, и Арета, греческое дитя, ровесница Лукьяна, тихое существо, страдавшее от своего большого – в папу – носа. И, наконец, в последнем, седьмом подъезде, на пятом этаже, один в двух комнатах, что по тем временам было неслыханной редкостью, жил Фердинанд Гонзальез, прибывший к нам с фронтов гражданской войны в Испании. Вечерами приезжала «Победа», и он выходил, смуглый, невысокий, черноволосый, оглядывался направо, оглядывался налево и только после этого садился в машину и укатывал неведомо куда. Указывая на него, на греческое семейство, на татар, бабушка говорила Лукьяну, своему первенцу, от которого впоследствии произошел Марк, что русская доброта не знает границ. «Кого только мы не привечали! – вздыхала она. – А нам в ответ – черная злоба». Возражал дедушка. А наши русские во Франции? В Америке, как Северной, так и Южной? «Это враги, – отсекала бабушка. – Иуды. Изменники». Бедная. Когда утром шестого марта объявили о постигшей всех нас величайшей утрате, у нее несколько дней было каменное лицо и воспаленные глаза. Но ни слезинки. Сухое испепеляющее горе. Дору Борисовну угораздило засмеяться в телефонную трубку (телефон был в коридоре). Шедшая на кухню бабушка остановилась, вперила в нее безумный взгляд и, помолчав, промолвила: «Змея». С Дорой Борисовной случилась истерика.

2.

Где они? Дора Борисовна, ее муж, Финкельштейн, в миру Евгений Александрович, а в паспорте Шлема Хаимович? Где Марина, их дочь? Во времена, какие теперь трудно даже вообразить, во времена – иначе не скажешь – о?ны у Лукьяна при ее виде колотилось сердце, и – на кухне или в коридоре – он норовил как бы невзначай прикоснуться к ней, вдохнуть исходящий от нее смешанный запах духов, утомленного долгой игрой на пианино тела, шоколадной конфеты во рту – после чего, Боже Ты мой, что творилось с ним ночами! Сны изнурительные. Он тщетно умолял ее о чем-то, для чего у него еще не было слов, что было скрыто в нем самом, ворочалось, жгло, томило и влекло к ней, единственной на всем свете, кто могла бы только ей известным волшебством превратить мучительное его томление в безграничную, ему еще неведомую легкость. Где ты, милая тень? Где они все?

Бабушка, то есть бабушка еще не появившегося на свет Марка, а его, Лукьяна, мать, с враждебным чувством говорила, что они отправились в свой Израиль, где будто бы находится их древняя родина. «Израиль», – говорила она и сухо смеялась. Покинувшие Россию люди, кем бы они ни были и как бы им тут ни жилось, никогда не обретут настоящую родину взамен той, которая приютила, выкормила, выучила их, а они отплатили ей черной неблагодарностью. Взрослея, Лукьян думал, что и Дора, и Шлема, должно быть, уже умерли в своем Израиле (странно, но и у него ударение падало на последнее «и») и похоронены в горячем песке под камнем с шестиконечной звездой. Гроб им полагается или всего лишь саван? В нашем сыром суглинке без гроба нельзя. Живому – дом; мертвому – домовина. А там, под жарким солнцем, отчего бы не обернуть мертвое тело легким полотном и не опустить в глубь прокаленной вечным зноем земли.

Сидя за письменным столом – между прочим, с подаренным Марком компьютером, к которому, однако, он относился с опаской, как к существу с коварными повадками, всегда готовому, словно кит – Иону, поглотить кусочки будущей книги, со стопкой писчей бумаги справа и с «Паркером», тоже от Марка, – он и в самом деле был, к примеру, почти как Лев Толстой на портрете Ге, даже с бородой, правда, значительно уступающей в размере и еще не вполне поседевшей; если же подобное сравнение вызовет возмущенный ропот, то, во всяком случае, как писатель, всякий раз заново познающий, что нет на свете мук сильнее муки слова, о чем свидетельствовала вертикальная морщина на лбу, между бровей. Возможно. Однако мысли его блуждали далеко от нового творения, смысл которого, правду говоря, был ему настолько неясен, что не раз и не два утешал он себя примером великих, тщетно вглядывавшихся в магический кристалл, – хотя, быть может, впоследствии могли бы ему пригодиться. Воскреснут Финкельштейны к новой жизни или как близкие по крови соучастникам казни Сына Божия будут обречены на мучения? Какая чушь, думал он сколько-то лет спустя, а возможно, уже и в старости, когда умерли все вокруг, кроме Марка, поглощенного своей странной работой. Какие мучения. Положим, кто-то когда-то кого-то казнил; положим, что евреи; положим даже, что они совершили роковую ошибку, предав смерти невинного человека. Пусть так. Но при чем здесь Дора Борисовна и ее супруг, с походкой всегда столь осторожной, словно во все времена года он ходил по льду? Марина? Она была старше на десять лет и, возможно, уже покоится рядом с Дорой и Шлемой; или еще жива и прогуливается в тени оливковой рощи и сквозь ослепительно-яркие краски окружающего ее мира едва различает вымощенный булыжником серый переулок, двор с фонтаном, пятиэтажный красного кирпича дом, коммунальную квартиру в угловом подъезде на четвертом этаже и мальчика, которого, сама того не зная, она мучала близостью своей расцветающей плоти. В какой это было жизни? В этой? Он пожимал плечами. Вряд ли. Человеческая жизнь вовсе не представляет собой единого целого. В самом деле: что может быть общего между познающим мир мальчиком и стариком, чьи кости ноют от веяния могильного холода? Мальчик не знает старика; старик едва вспоминает мальчика. Если бы они встретились, изумлению с обеих сторон не было бы предела. «Боже! – со слезами в тусклых глазах воскликнул бы старик. – Неужели?!» И мальчик бы заплакал навзрыд – от приоткрывшегося ему на мгновение ужаса предстоящей жизни. Не плачь. И не спрашивай ни о чем. О всякого рода пустяках – женитьбах, разводах, службе, издании никчемных книжек и проч. – не стоит и говорить, настолько все это ничтожно в сравнении с событием нашей с тобой смерти. Ты можешь меня спросить лишь об одном (не забывая при этом, что спрашиваешь и самого себя): удается ли, пусть даже в самом конце, узнать главное, то, ради чего только и стоит жить? Милый. Никто тебе никогда об этом не скажет. Почему? Потому что главное, последнее, всеобъемлющее узнаешь лишь тогда, когда наступает окончательное безмолвие. По крайней мере, так утверждает твой сын Марк.

3.

Как только Лукьяну исполнилось шестнадцать, он отправился в паспортный стол, дабы изменить свое имя. Право, ему до смерти надоел и стал даже отвратительным этот Лукьян, которого всякий норовил превратить в Луку, Лукашку или Лукакашку (прочее не упоминаем); в старших классах, само собой, прибавился Мудищев, у кого только ленивый не спрашивал, сможет ли он поднять своим членом из трех букв гирю в пуд весом. Поскольку в ту пору, поощряемый дедушкой – простите, папой, – он увлекался Плутархом, Светонием, а также Бог знает как оказавшимся в их доме Лукианом Самосатским, плевавшим на все святое, будь оно языческим или христианским, – к неудовольствию бабушки, то есть мамы, в которой любовь к Павке Корчагину непостижимым образом соседствовала с глубокими вздохами над слабовольным Саниным, так легко изменившим своей прекрасной итальянке с похотливой русской барыней, – новое имя должно было всплыть из глубин классической древности. Первым явился Лукий. Ему понравилось. Лукий. Напоминает Лукьяна, что смягчит ее неизбежное негодование и обвинения в измене Отечеству. Лук. Звенит тетива. Стрела летит в цель. Лукий Алексеевич Питовранов. Выяснились, однако, препятствующие обстоятельства. У Плутарха какой-то Лукий нехорошо обошелся с невинной девушкой; у Лукиана же вообще превратился в осла, совращенного – если позволительно так выразиться об осле – одной развратной особой и отвергнутого ею, едва он вновь обрел человеческий облик, со словами, свидетельствующими о безмерной глубине ее падения. Что именно она сказала? Гм. Извольте. «Я думала, – сказала она, – что ты сумел спасти и сохранить единственно приятный для меня и великий признак осла». Нет, нет. Речи быть не могло о сопутствующем ему всю жизнь признаке осла. И хотя Лукьян уже как-то свыкся с новым именем, Лукий отпал. Затем он довольно долго примеривал другие имена, как модница – платья, пока не остановил свой выбор на Лоллии. Почему Лоллий, зачем Лоллий, чем Лоллий лучше Тибериуса, Валериана или Лонгина, объяснить он не мог – как, впрочем, после первого года первого брака не мог объяснить, кой черт угораздил его жениться на девушке, прелестные орехового цвета глаза которой все чаще и чаще стали напоминать ему глаза злобной и опасной суки. О, глупость человеческая! А также похоть. Дожив до преклонных лет, он так и не мог избавиться от неприязненного чувства к различным частям ее тела – особенно к заду, очень белому в сравнении с природной смуглостью ее лица. Она, кстати, с нескрываемой издевкой называла его Лоллочкой, что вызывало в нем бешеное желание обеими руками стиснуть ей шею и заставить замолчать. Навсегда? А пусть. Но когда однажды, не совладав с собой, он попытался осуществить свое желание, она с изумительной для ее тонких рук силой мгновенно вцепилась ему в глотку – так, что он вынужден был разжать свои пальцы и с позором ретироваться. Не Дездемона. Как бишь ее? Сделал вид, что не помнит. Распространенное, однако, имя. Лев лизал ноги. Никогда не верил, хотя не откажешь в изощренном умении размягчить очерствевшие сердца. Свирепый хищник ластится к девице; старческая рука гладит медведя; горькие слезы льет лев о мирно почившем преподобном. Отблески райского света. Две тысячи лет спустя к пояску Супруги плотника нескончаемая очередь. Приложиться, дабы исполнилось. Царства рушатся, алтари незыблемы. Что же касается выбранного имени, то оно замечательно смотрелось бы на газетной странице и тем более – на обложке книги. Лоллий Питовранов. Вот он приносит в редакцию статью, ее незамедлительно печатают. Поутру читатели ошеломлены. Блестяще. Не знаете, кто? Почерк мастера. Книга нарасхват. Дайте роман Лоллия Питовранова. Как, все продано?! Последний экземпляр? Дайте, дайте! В своем новом романе Лоллий Питовранов соединил времена, события и людей, навсегда, казалось бы, прикрепленные историей к своим эпохам. Первый человек, само собой, без пупка и с фиговым листочком на причинном месте, получает пулю в затылок в подвале жуткого дома в Варсонофьевском переулке, успев, правда, подумать о ужасающих лично для него последствиях первородного греха, через пять тысяч пятьсот или шестьсот лет – невозможно ручаться за точность – приведших к появлению на свет в коренной русской губернии деревенского парня с незамысловатым лицом, по велению сердца надевшего длинный кожаный фартук, краги по локоть и взявшего в правую руку пистолет вальтер; любящая, хотя и ветреная Хева напрасно томится в очередях с уже бессмысленной передачей, между тем как супруга Василия Михайловича, взятая им из соседней деревни, располневшая от хорошей жизни и безвозвратно утратившая даже малейшие следы былой миловидности, встречает утомленного тяжкими трудами мужа тарелкой темно-алого борща с белыми разводьями сметаны и вкуснейшей мозговой косточкой и непременным графинчиком на двести пятьдесят граммов – ни меньше, ни больше; Калигула на вороном коне под колокольный перезвон въезжает в главный православный храм, где возгласами «аксиос!» его встречает сонм духовенства в шитых золотом парчовых одеяниях; и Владимир Ильич, умоляющий Харона дать ему местечко в лодке, а тот равнодушно отпихивает его веслом со словами: «Жалкая тень! Еще целый век будешь дрожать ты постыдною дрожью, пока не покроешь землей свои кости. И не забудь приготовить оплату – обол вели себе в рот положить, или рубль золотой царской надежной чеканки, или алмаз из сокровищ, которыми чернь всего мира ты подкупал, дабы она взбунтовалась. После чего приходи – и по серой воде поплывем через Стикс к берегу, скрытому мраком, где тебя ожидает участь, какую стяжал ты при жизни».

4.

Ах, дорогие мои, столь много и преизрядно сказано было о романе Лоллия Питовранова, что нам затруднительно выделить чей-либо голос из общего хора. Ну разве что глубокомысленное суждение критика Игоря Ильича Анастасьинского о дерзновенной попытке писателя изобразить настоящее, день за днем становящееся прошлым и по завершении некоего круга времени снова оказывающееся настоящим. Вечное возвращение – понимаете ли? Бойким пером – а он не единожды признавался, что ему, ей-же-ей, раз плюнуть за пять-шесть часов накатать статью едва ли не в целый лист! – что вызывало не только завистливое восхищение, но и некоторое недоумение: если в часы наивысшей творческой производительности Льва Николаевича поднимала за волосы Луна и он гнал по листу в рабочую упряжку то Игоря Ильича не за что было ухватить, ибо голову он брил, оставляя голый блестящий череп, – не цепляться же было Луне за его маленькую седенькую бородку – впрочем, этот вопрос более по ведомству Фомы Аквинского, чем Юрия Лотмана, – бойким своим пером он толковал о вечном возвращении, для особо тупых приводя в пример движение по кольцу метрополитена. Вот на станции, скажем, «Новослободская» вы входите в вагон и через полчаса с небольшим выходите на той же станции. Что изменилось? Что навсегда осталось в прошлом? Что никогда уже не вернется? Если вы (не дай Бог! – с издевкой усмехается Анастасьинский) склонны к некоторому философствованию и понимаете условность принятого измерения времени, то не без тревожных ожиданий глянете вокруг. Все ли так, как было ранее – полчаса, год, десять или сто лет назад? О да. Все на месте. В торце – панно «Мир во всем мире», на котором в материнских объятиях Родины в облике женщины с крепкими рабоче-крестьянскими ногами ребеночек простирает ручонки вверх, к парящим над ним голубкам; витражи общим счетом тридцать два; гранитный пол в серо-черную шахматную клетку… Толпы, толпы с безумными газами. Все то же. Вы вернулись.

Столкнувшись однажды с Анастасьинским, маленькими – в соответствии с небольшим ростом – бодрыми шажками быстро вышагивающим в сторону известного всей пишущей Москве дома, Лоллий остановил его и промолвил, что признателен. Нет слов. Гриб-боровичок Анастасьинский захохотал, открыв взору Лоллия два ряда превосходных металлокерамических зубов. Это сколько же деньжищ он в свою пасть вбухал, не мог не подумать Лоллий, ощупывая языком осколок давно развалившегося зуба. «Туда, туда! – указал критик на дубовые двери дома. – Там я достойно приму твою благодарность». Лоллий стряхнул овладевшее им при мысли о непредвиденных расходах уныние, а пропустив вторую или третью, забыл о нем вовсе и после прочувственных изъяснений, излияний и поцелуев (уже пятая проскользнула), иногда глядя в седенькую бородку Игоря Ильича, иногда в его голубенькие глазки, а иногда поверх его лысой блестящей головы с проступающими бисеринками пота в зал, где за столиками сидели, пили и ели знакомые все лица – Александр Кабанов, например, с

унылым взором карих собачьих глаз, Петр Макаронов, человек без шеи, с иконкой государя императора на золотой, в полпальца толщиной цепочке, Марина Докукина, рыхлая баба, лирический поэт, – решился и проговорил. «Скажу тебе, Игорь Ильич, как другу. Никто, как ты. Ты ведь друг?» Анастасьинский незамедлительно подтвердил, что друг, но при этом едва заметно пожал плечами. От Лоллия это двусмысленное движение не укрылось, однако он решил не обращать внимания. Не тот случай. Хотя и Пушкин говорил, и товарищ Сталин тоже, никому не верь. «Ты, старче дорогой, потрясающе… Гениально! Понял это… – И Лоллий, как бы не в силах выразить, пошевелил пальцами правой руки. – Я даже и помыслить не смел. Вечное возвращение! Я ведь так… Чувством более, чем разумом. Объять необъятное». Игорь Ильич хмыкнул. «Возникло, знаешь ли. Август, шестое, скала Сюрлей». «О!» – воскликнул Лоллий, хотя, убей Бог, не представлял, что все это значит. «Да, – кивнул критик. – Он. Нечто вроде. Вариации на тему. Поток времени, понимаешь, идет по кругу, а мы, – и черенком ножа он обозначил точку на белой скатерти, – вот здесь. Долго объяснять, но у тебя… – он окинул собеседника оценивающим взглядом, – есть склонность к рассуждению». Лоллий подтвердил. С малых лет. «Я это вижу, – одобрил Анастасьинский, – в твоем романе… Ты, может быть, не вполне сознаешь, но не имеет значения. Да, мы вот здесь, – теперь уже пальцем он ткнул во вмятину на скатерти. – И нас окружает… Нет, – Игорь Ильич брезгливо отмахнулся. – Не то, что ты видишь. Не эти… Хотя, может быть, и они, пусть они глупы, бездарны, тщеславны, но ведь и они микрочастицы космоса. Не будем несправедливы. – Он извлек платок и вытер лысину. – Все уйдем… И все придем в свой час. Почему? Да потому, что все уже было создано и творить новое не из чего. Материя ограниченна, время – безгранично… Вот ты видишь сон. Просыпаешься. И начинается мучение – ведь это уже было! я точно помню, было это со мной! Когда? Не могу сказать, но знаю, что было». «И мы, – со смутной улыбкой спросил Лоллий, – снова приедем на “Новослободскую”? И застанем там, как было прежде?»

Тут закричали за соседним столиком: «Просим, просим!», и Докукина густым голосом завела: «Или звезда мне на сердце упала, или костер запылал вдруг во мне – твой поцелуй – всех смятений начало. Твой поцелуй ощущаю во сне. Сладкая мука. Терзай меня, милый, – призывно вскрикнула она, и не осталось в зале ни единого человека мужского пола, кто бы, глянув на нее, не подумал: “За какие же, черт побери, грехи мне это тесто месить?” – Выпей до дна! Не скупись. Не щади. Ангел пошлет тебе новые силы. Ты их найдешь у меня на груди». С ней за столом пировавшие били в ладоши. Игорь же Ильич брезгливо поморщился. «В сортире утопить». «Автора?» – спросил Лоллий, потрясенный жестокостью критика. «Нет, – несколько подумав, отвечал Анастасьинский. – Мы гуманисты. Стишки. Ее бить по жопе, пока не поклянется никогда не рифмовать». «А скажи, – и Лоллий осторожно кивнул в сторону Докукиной. – Она… Тоже вернется?» «Вернется, – хладнокровно промолвил Игорь Ильич. – Куда она денется? Но ты пойми, – цепляя на вилку ломтик белой рыбы, сказал он, – не так все буквально. Непреложно одно. Состояние мира… наличное… не может не повториться, поскольку… So![21 - Так (нем.).] Об этом выше». Тогда, наклонившись над столом и по возможности приблизив свое лицо к бородке Игоря Ильича, Лоллий зашептал, что ему как писателю свойственно не столько философское, сколько образное мышление. Докукину и впрямь надо сечь по этому самому месту, но как представишь всю эту картину, как она лежит с голой этой самой, а ее хлещут, и она кричит в голос, то, ей-Богу, плакать хочется, так ее жаль… Да пусть пишет, глупая баба! Но не будем. Не об этом. Я не против вечного возвращения, хотя христианство… ислам тоже… иудаизм… А я человек не могу сказать, что церковный, было бы слишком, но все-таки… Я, между прочим, в святцах, то есть не сам я, а имя, хотя я даже не знал, когда менял Луку. Мученик. Мальчик. Славный, темноглазый, с длинными волосами… На девочку похож. Так уверовал, что головы не пожалел. Всякий верующий несколько без головы, но ему в прямом смысле – злодей отрубил. Я на иконе видел. А религии… – они решительно! Они отрицают вот это. Поясняя, он дважды изобразил в воздухе круг. У них движение по прямой. Было то, потом это, а в последнем явлении конь бледный, и на нем всадник, имя которому – смерть. Игорь Ильич отмахнулся. Наплевать. Древние мифы. Где ты видел Бога? Ну, как же, робко промолвил Лоллий. И здесь. И там. И везде. Нет, ты все же выслушай. Положим, некто проехал по кольцу и вышел… где ты говоришь?., ну, да, на станции «Новослободская». Панно. Но некто, ну, скажем, я, собственными глазами видел на этом панно вместо голубков товарища Сталина! К нему тянет ручки дитя! И он там, высоко, над всем золотым, зеленым, цветущим миром, как Бог Саваоф, все создавший и всему даровавший жизнь. И ленты не было, где миру – мир. На хрен лента, когда Сталин. Нет, нет, ты послушай, взмолился он, приметив нетерпение, с которым Игорь Ильич принялся теребить свою бородку. Еще не все. Однажды вижу – и глазам не верю! Она всю жизнь была босая, а теперь в сандалиях! «Кто?» – недовольно спросил критик. Баба на панно, вот кто! Мать-Родина. Была босая, а тут обулась! Как?! Почему?! Нет, ты послушай, здесь все наше время, которое, ты говоришь, как карусель… Однажды царь ее увидел, и с ним случился приступ ярости, от которой он побагровел до лысины. Босая?! У нас, что ли, в нашем царстве с обувью плохо? У нас разве сапожники перевелись? А где «Парижская коммуна»? «Буревестник»? «Скороход»? Или наши подданные честным трудом не могут заработать на приличную пару? Обуть ее! И что ты думаешь? Месяца не минуло, а она уже щеголяла в сандалиях! «Забавно, – хмыкнул Анастасьинский. – Один царь запрещает слова “отечество” и “врач”, другой велит резать бороды, третий гневается, что Родина босая, четвертый мнит себя Икаром и летает с журавлями. Злобные, распущенные подростки». Но царю нашему, с увлечением продолжал Лоллий, такой занозой вошла в сердце картина, что он приказал ее навсегда удалить. «Быть не может! – и на округлом, во всех отношениях приятном лице Игоря Ильича, и в голубеньких, не утративших остроты глазках выразилось изумление, весьма скоро, однако, сменившееся насмешкой – похоже, что над самим собой. – Впрочем… О чем это я. Пустое дело – искать логику в царстве абсурда». Между тем развитие сюжета приводило Лоллия в восторг, хотя, возможно, сказывалось и выпитое. Царь! – робко приступили самые образованные и отважные. Это мозаика. Рассыпят – не соберут. Пропадет. Как последний мужик, он слал всех куда подальше. Царь! – с угасающей надеждой говорили ему. Ведь это же Корин, наша гордость и слава. Но лучше бы, ей-Богу, молчали. Когда-то где-то от кого-то он слышал, что Корин рисовал попов, которых всем скопом давно надо было бы загнать за Можай, – и, вспомнив, стал похож на взбесившегося носорога. «Да, да, – припомнил и Анастасьинский. – “Русь уходящая”… Патриарх, митрополиты, священники. Отпел их, как дорогих покойников. А они, – усмехнулся он, – возьми и вернись. Кого там Корин изображал, я о них понятия не имею… Патриарх Тихон, может быть, я о нем читал. А нынешние… – критик поморщился, – какие-то они все подгнившие… – Подумав, он добавил: – Будто помидоры с истекшим сроком хранения». Однако тем и велика наша матушка Россия, что у нее на каждую злобную жопу найдется хрен винтом. И тут нашли, воскликнул с ликованием Лоллий. Построили вплотную с торцом стеночку, скрывшую Родину от недобрых глаз, покрасили в белый цвет, привели царя. Тот глянул и буркнул: «Другое дело». Когда же он откинулся, стеночку разобрали, панно помыли, и мать-Родина вновь стала радовать взоры своей крепкой статью и крупным младенчиком, простирающим пухлые ручки к порхающим над ним белым голубям. Все, однако, бегут, бегут, бегут… с портфельчиками, сумками, рюкзаками, на службу, со службы, с лицами, омраченными хмурыми думами, что коммуналка опять подорожала… за мусор плати, за ремонт подъезда плати, а в лифтах все равно гадят, на Красной площади стрельцам головы рубят, за воду счетчик накручивает до потери пульса, в Питере войска восстали, бояре в Думе что-то о наших пенсиях мутят – или совсем отберут, или оставят только тем, кто дышит на ладан, на Тверском гуляют в знак протеста – а против чего протестуем, граждане? кого хотите вы устыдить, объявляя, что он вор? царя нашего освободителя, благоволившего главной взяточнице – морганатической супруге своей? Алексашку? Володьку? ах, милые мои, истомленные люди! не следует вам забывать осыпавшие вас благодеяния – храмы, например, большие и малые, древние и новые, воздвигнутые для вашей духовной радости и для устремления помыслов ваших от нужд презренных, земных и преходящих к небесному свету божественных откровений, наставлений и поучений о том, к примеру, что незачем вам заботиться о пропитании и жилище и уже тем более – о ласковых морях в чужеземных пределах; нет! живите единым днем наподобие птичек, и Господь, Бог наш, все вам подаст; тяготы жизни скоро пройдут, как пройдет очень скоро и сама ваша жизнь. Не слышат. Погружены в свои печали. Бегут. И никто не оглянется на Родину-мать, на счастливое дитя у нее на руках, на голубков и на призыв, которому на трезвую голову и возразить-то нечем: миру – мир. Разве какой-нибудь измученный похмельем поп мутным взором глянет окрест и пробормочет, что жалким этим людишкам пора хлебнуть обжигающего варева войны. «Конечно, – произнес Лоллий, склонив отяжелевшую голову на руку, – они… мы… я… возвращаются. Но куда? – с тоской промолвил он. – Нас не ждут в новом мире. Я бы не хотел. Ушел – уходи совсем».

5.

Со склоненной на грудь головой Лоллий сидел за столом перед компьютером с погасшим экраном. Он дремал. Мерещился ему давным-давно задуманный и наконец не только написанный, но даже изданный роман, большущая, надо сказать, книга, страниц этак с полтыщи, в твердом, темно-коричневом переплете под кожу, с именем автора и названием… Названия, однако, он не мог прочесть. Буквы уплывали. В зыбких видениях вспоминалась ему статья Анастасьинского, а затем приятная беседа с ним о вечном возвращении из черного тоннеля в освещенный яркими люстрами подземный зал. Достойнейший человек Игорь Ильич, о чем справедливо было сказано год назад в прощальном слове группы товарищей, один из которых – Лоллий знал точно – распространял о покойном критике гнусную сплетню, что тот брал у авторов мзду за всякий хвалебный отзыв об их стихах или прозе. Но позвольте. Игорь Ильич мертв? А его глубокомысленная статья о романе Питовранова, вполне бескорыстная, кстати, хотя и на целый подвал? А их неспешный разговор на самые возвышенные темы, подобный беседе двух перипатетиков на агоре? Что они обсуждали? Вечное возвращение? Однако разве Игорь Ильич, всего год тому назад переселившийся в иные миры, успел вернуться и стал прежним Игорем Ильичом, но с прекрасными металлокерамическими зубами? Или, может быть, ему их сделали там немецкие стоматологи, призванные в свой час лечить кариес у преподобных, блаженных и даже у апостолов? Наплевать на зубы; какие есть, все мои. Вместе с тем, в недоумении и даже в растерянности спрашивал себя Лоллий, что же у нас получается, раз Игоря Ильича нет и он лишь чудесным образом ему вообразился?

Рассуждаем логически. Если Анастасьинского нет, то, значит, и статьи нет? А если нет статьи, то есть ли роман? Не сжег ли Лол-лий свое творение, как Гоголь – «Мертвые души»? Не истоптал ли в миг творческого отчаяния? Не изодрал ли в клочки, на веки вечные закляв себе игру в слова и смыслы, каковой от древнейших времен является литература? Не жег, не топтал и не рвал. Боже мой, горестно воскликнул Лоллий, только что все было, и вдруг – ничего. С последней надеждой он обратился к Игорю Ильичу. Тень ли ты, человек во плоти или порождение моей донельзя расстроенной нервной системы, которая, правду говоря, немного успокаивается после скромного, в пределах разумного, возлияния, но, как бы то ни было, мы обсуждаем важнейшие вопросы бытия. Возможно ли загробное существование, или бездыханное тело обречено раствориться в природе? Лопух вырастет, как говорил Базаров, или душа воспарит в эмпиреи, к ангелам в гости? Существует на этот счет пари Паскаля, но в его вызове слишком просвечивает склонность к тому, чтобы предпочесть яме, где будет гнить бренное тело, небеса, где будет благоденствовать бессмертная часть нашего «я». Вправду ли мы всего лишь дети случая и нужды, которым было бы благом не родиться вовсе, или мы сотворены по образу и подобию Божьему со всеми вытекающими отсюда последствиями? Размышлять нам о смысле нашего существования или оставить это вызывающее бесконечную скорбь занятие и жить, как трава растет? Исчезнем мы бесследно с лица Земли или когда-нибудь появимся снова и вновь примем участие во всей этой опостылевшей чепухе? Наконец, требовательно обратился Лоллий к Игорю Ильичу, который то исчезал, то возникал перед ним, а иногда даже увеличивался в количестве – так что Лоллий видел двух, а то и трех критиков, смотревших на него с одинаковым выражением презрительного превосходства, как бы намереваясь промолвить: говори, говори, я и без тебя все знаю, – что, однако, не помешало ему поставить ребром более всего занимавший его вопрос. В какое время мы живем? Нас не должна вводить в заблуждение ни кажущаяся простота этого вопроса, ни повсеместное использование его демагогами прошлого и настоящего с приложением отвратительных для всякого обладающего вкусом эпитетов: историческое, героическое, счастливое и т. п. Пойми время – поймешь себя.

Мысли летели. Следовало бы записывать, но не угнаться. Три Игоря Ильича пренебрежительно махнули тремя правыми руками. Ты, Лоллий, может быть, и написал роман, но компетентным лицам следовало бы разобраться, сколько бумаги ты извел на черновики и сколько часов провел за работой. Да, где твои черновики? Не уподобляйся презренному нобелиату, предъяви обществу хотя бы листочек. А имеется ли у тебя потертость пятой точки – свидетельство твоего усердного труда? Красные пятна на тощих ягодицах от жесткого противогеморройного кресла? Увы: не на седалище – на щеках Лоллия выступили красные пятна. Хотел бы он с наслаждением швырнуть в лицо, нет, в три гадких физиономии ворох листов, исписанных с обеих сторон, исчерканных, в помарках, бурых пятнах от пролитого кофе и ставших уже незаметными следах невидимых миру слез, какие он иногда проливал в особенно трогательных местах, – но сколько ни шарил он по столу, сколько ни рылся в ящиках, сколько ни засматривал под стол – ни одного листочка не отыскал Лоллий в доказательство своих творческих мук. Стопа чистой бумаги справа была, а листов исписанных не было.

Два Игоря Ильича расхохотались; затем к ним присоединился третий. Не смеши, Бога ради. Напрасные усилия. Весь твой пар ушел в гудки. Посмотри наконец на себя трезвым взглядом – как в самом прямом, так и в переносном смысле. Клянусь, ударил себя кулаком в грудь Анастасьинский, ты сквозь землю готов будешь провалиться от стыда! Тебе семьдесят семь или семьдесят восемь? Какая, собственно, разница. Старикашка. Отпищали в яйцах дети. А написал – ну, тошно, ей-Богу, глядеть на эту выставку достижений. Он указал на полку с книжками Питовранова. Покажите, покажите мне хотя бы одного человека, готового хлебать эту манную кашку. Повествование о святом докторе, ах, ах. Вся его жизнь всецело была посвящена несчастным, тем, кто оказался на дне общества… Тошнит. Сострадание – это чахотка, которой христианство заразило мир. Человечество должно порождать великанов, а не выхаживать убогих. И ты смеешь называться писателем?! Ну, скажи мне, скажи, отчего тебе вдруг приспичило понять, в какое время мы живем? A-а… Тебе не по нраву наши славные денечки? Что ж, и я не в восторге. Но ты не гляди как обыватель; взгляни на этот муравейник с метафизических высот. Погоди. Помнишь ли, что некогда Адам и Ева изгнаны были из рая? Лоллий кивнул: «Помню». Архангел Михаил с мечом наголо их гонит – понять, кстати, не могу, на кой ляд ему меч? они голые и отчаявшиеся и горько рыдают; а он – прощения заранее просим за оскорбление религиозных чувств – у тебя есть религиозные чувства? нет? я так и думал – он, ей-Богу, как омоновец с дубинкой, науськанный на мирных граждан. Адам воет, как пес на луну: Раю, мой Раю, прекрасный мой Раю! Мене ради, Раю, сотворен еси, а Евы ради, Раю, затворен еси… Ну и так далее.

Но не приходила ли тебе, в твою писательскую (промолвил с презрением один Игорь Ильич, а два других ухмыльнулись) голову мысль, что изгнание из рая навсегда осталось фантомной болью человечества? Не кажется ли тебе, что до сей поры оно тоскует по архангельскому гласу и райской пище? И что где-то в тайная тайных, не переставая, скорбит: «Увы, мне, грешному, помилуй мя, падшаго!» И в какие бы времена и эпохи человек ни жил – все ему не по нраву, все тесно, все мешает. (И в самом деле: земную ли жизнь сравнивать с жизнью в Раю?) Средневековье ли с его кострами, подземельями и великими инквизиторами; Новое ли время с его распущенностью; век ли двадцатый, кровавый – где, как, о Господи всемилостивый, укрыться человеку с милой женой и ненаглядными детками? Не так помолишься – тотчас объявят еретиком, и богомольная старушка от чистого сердца подкинет в пожирающий тебя пламень вязанку хвороста; или язык вырвут, дабы впредь не смущал простой народ излишней аллилуйей; пожелаешь обособиться в мирном быту, возделывать сад, любоваться восходом солнца, слушать пение птиц и предаваться размышлениям о благодати, которой сподобил тебя Творец, – но не устоит ограда дома твоего перед каким-нибудь Наполеоном, возжелавшим завоевать весь мир, а заодно – твой сад и твой огород; или перед Петром, который втопчет тебя в чухонское болото, чтобы на твоих костях поставить город-призрак; или перед Николаем, все равно, что первым, что вторым: один погонит тебя под англо-французские пули, другой отправит через всю Рассею воевать япошку, и ты либо захлебнешься соленой морской водой, либо падешь на мукденской равнине, где мертвое твое тело сожрут всегда голодные китайские собаки; процедишь сквозь зубы в кругу, между прочим, близких друзей, что сдох бы скорее он, урка черножопая, – как уже в следующую ночь выволокут тебя из теплой постели, чтобы самый справедливый суд влепил рабу Божьему лет пятнадцать лесоповала и накинул еще пять лет по рогам.

Где ты, мой рай? Студеным днем не высовывай голову из форточки и не оглашай морозный воздух беспомощным вопросом, какое нынче тысячелетье на дворе. Мой драгоценный. Побереги себя. Не все ли равно изгнанному из рая человеку, в какие времена прожить свою короткую жизнь? Или ты думаешь, при помазаннике было лучше? Или при Советах нам шаг оставалось шагнуть до земного рая? А еще говорят, что зима пройдет и весна промелькнет, и настанут наконец-то благословенные дни расцвета нашей Родины. Боже, как они напоминают отощавших ослов, из последних сил поспешающих за клочком сена! Бедные, глупые, незадачливые людишки – и те, и другие, и третьи. Их можно было бы пожалеть, если бы они не вызывали презрения. Игорь Ильич снисходительно похлопал Лоллия по плечу. «Папа, – услышал Лоллий голос сына своего, Марка, – ты опять?»

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом