Читать «История моей жизни. Записки пойменного жителя» — Павел Зайцев онлайн
Страница 2 из 3
Однажды эти «герои» заявили, что им дают плохую пищу и потребовали начальника госпиталя. Явился старенький адмирал, он попробовал суп (помню, из миски инвалида Покровского, у которого не было обеих ног выше колен) и прошамкал своим беззубым ртом: «Что вы, братцы, суп очень хороший, я и сам такой же всегда ем». Я не успел еще ничего сообразить, как «братцы» окружили адмирала плотным кольцом и над головами замелькали костыли и культяпки рук. Подоспевшие «архангелы» кое-как адмирала выручили и увели.
Этот случай еще выше поднял в моих глазах этих моих первых настоящих учителей. Но, смотря на них, мне было грустно: вот пока они здесь, все вместе, пока обеспечены жилищем, питанием и имеют деньжонки (им причиталось за время войны рублей по 200–300, и теперь им выдали их единовременно), они не чувствуют своего несчастья. А когда разъедутся по домам безрукие, безногие, неспособные к труду, они будут обузой для родных, будут чувствовать себя лишними и, может быть, превратятся в жалких нищих и пьяниц.
В эти дни я не переставал тосковать о доме и родных. Больше всего я думал о братишке Акимке – ему было тогда 6 или 7 лет – и о сестре Ольке[86], которая была моим постоянным спутником в работах. Мне очень хотелось домой, но стыдно было возвращаться еще более оборванным, чем тогда, когда уезжал из дома.
Между тем не было надежды, что я и в будущем, получая 10 рублей в месяц, смогу накопить денег, чтобы приобрести одежонку или, как говорили тогда в Питере, экипироваться. На свое жалованье мне приходилось почти целиком питаться. Я не мог поступать так, как мои коллеги, которые тянули хлеб, булки и наживались от инвалидов, когда те посылали их в лавочку купить что-нибудь, иногда и водку. Посылали и меня, и я ходил, но сдачу приносил полностью. Мне предлагали иногда за труды «на чай», но я отказывался, не брал.
Купил я у одного раненого бушлат и брюки из какого-то материала вроде палаточного – им такие выдали в Японии – за 2 рубля, наш привратник за полтора рубля перешил мне их, и я стал обладателем нового костюма. Дожив до конца августа, я взял расчет и уехал домой, даже не простившись с дядей: боялся, что он будет ругать, зачем уезжаю.
За лето, прожитое в Питере, я, конечно, побывал кое у кого из знакомых. Был, например, у своего двоюродного брата Васьки Генаева, по прозвищу Кошка, он работал на Выборгской стороне, на столярной фабрике. Пришел я к нему в воскресенье. Он снимал угол (то есть жил не один в комнате) в маленьком деревянном доме. Дома его не оказалось, он ездил с девчатами кататься на лодке, но скоро вернулся, встретил меня радушно, велел хозяйке поставить самовар и угостил меня чаем с ситным[87]. За чаем рассказал он мне о своей жизни. Работал он подмастерьем, зарабатывал рублей 40–50 в месяц. Жить бы на эти деньги тогда, конечно, можно, но беда была в том, что он научился не только столярить, но и выпивать и поэтому частенько даже сидел впроголодь. Домой он, разумеется, ничего не посылал.
Незадолго перед этим он вышел из больницы – 9 января у него прострелили ногу[88]. Я надеялся, что он мне расскажет что-нибудь об этом событии, спросил его, зачем, мол, ты пошел?
«А все пошли, так неужели я буду оставаться?» И ничего больше не рассказал.
Был я и у Николы Левина: посоветовавшись с дядей, пошел просить его насчет места. Нашел я его скоро, так как Смольный и тогда весь Питер знал (а теперь знает весь мир)[89]. Когда я пришел, он как раз находился на своем швейцарском месте и в своей ливрее. Я поздоровался с ним: «Здравствуйте, Николай Леонтьевич!» – «А-а, здорово, здорово, Иван, что, в Питер надумал?» – «Да, надумал, да вот места не могу подыскать». – «Давай, иди, – говорит, – в комнату, там Маша дома, сейчас и я приду, обедать будем».
Я ушел в комнату, которая была тут же рядом, и насилу его дождался, так как жена его, как будто сердита на меня, ничего со мной не разговаривает. Наконец он пришел, жена собрала обедать, пригласили и меня. Никола вытащил откуда-то бутылку, налил рюмку и предложил мне: «Выпьешь, Ванюшка, перед обедом-то?» Я ответил, что совсем не пью. «Ну, так я за твое здоровье выпью».
Суп был подан не в тарелках, а в общем блюде. Я зачерпнул ложку, взял в рот и почему-то показался он мне противным, как из сальных свечей. Сколько я ни старался проглотить его, набив в рот побольше хлеба, мне это не удалось, пришлось незаметно спровадить его под стол. И больше уж я, конечно, к супу не прикасался. Хозяева как будто не замечали, что я не участвую в еде – они, по-видимому, видели мои старания с первой ложкой, так я с тем и вышел из-за стола.
После обеда я попросил Николу похлопотать насчет места. Он охотно и быстро собрался и пошел, сказав: «Ладно, я схожу тут кое к кому, спрошу», но подозрительно скоро вернулся. Нет, говорит, нигде не нужно. Так ни с чем я и ушел.
Потом мы с дядей еще вдвоем ходили к нему, дядя хотел сам его попросить. Когда мы подходили к его квартире, заметили, что он стоит у окна, но когда зашли в комнату, его не оказалось, и Маша сказала, что он ушел в город и, наверное, вернется нескоро. Потолок в комнате у них был очень высоко, и в одном углу под потолком был настил из досок вроде наших деревенских полатей.
Дядя дернул меня за рукав и показал глазами на эти полати. Но ордера на обыск у нас не было, пришлось откланяться. Тут я понял, что зря выпоил Николе в свое время сороковку.
Был еще со мной такой случай. Когда я был без работы и жил у дяди, он как-то устроил вечер, пригласив 6–8 своих, а значит, и моих, земляков. Как водится, купил он несколько бутылок дешевеньких вин и водки, накупил разных закусок – тут и колбаса, и сыр, и ветчина, и кильки, булки сдобные, печенья сахарные. Вся эта снедь меня, впрочем, почему-то не очень соблазняла, я думал только о том, как бы хлеба черного поесть досыта.
Еще днем я почувствовал, что этот вечер будет для меня полон мучений. Я боялся, что меня будут настойчиво приглашать к столу, хотя дядя об этом ничего не говорил.
На мое счастье планировка квартиры была такова, что гости, проходившие в комнату дяди, не видели меня, сидевшего в противоположном углу кухни, которая к тому же была слабо освещена. Но вот гости собрались, началось угощение, и кому-то там пришло-таки в голову пригласить к столу и меня. Сначала пришел дядя, зашептал: «Иди, Ванюшка, к гостям, ведь там все наши». – «Да как же, дядя, я пойду, ведь я одет как нищий, в тряпье». Дядя предложил принести свой костюм, но я отказался, так как знал, что в чужом, не по плечу, костюме, о чем все будут знать, я почувствую себя еще более неловко.
Дядя ушел, но вскоре пришла Верочка. Она была из нашей же деревни Норово, немного меня старше, ее увез в Питер этот дядя. Она пожила немного прислугой, а потом, лет в 16, вышла замуж за рабочего Ковалева, трезвого и хорошо зарабатывавшего. Жили они неплохо, а одевалась она, на мой взгляд, даже с шиком.
Верочка стала настойчиво тащить меня в комнату, но я и на этот раз отказался. Я скорее согласился бы провалиться в преисподнюю, чем выйти в таком жалком виде к таким шикарно одетым людям, тем более теперь, когда меня там ждут, и я уже при входе в комнату буду встречен глазами всех присутствующих. Нет, это было выше моих сил, и я отказался, хотя мне и жаль было огорчать свою землячку.
Так весь вечер, примерно до часу ночи, я просидел в темной кухне. Мне очень хотелось есть. Я пошарил в горшке, в который дядя складывал после обеда обрезки хлеба, и, надеясь, что дядя после праздника не заметит убыли, выбрал несколько менее заметных корочек, съел их и почувствовал себя удовлетворенным, почти счастливым.
Когда гости расходились, я наблюдал из своего угла и впервые увидел, как люди помогают друг другу одеваться: некоторые мужчины помогали надевать пальто женщинам, а дядя старался успеть помочь всем. Мне это показалось совершенно ненужной и унизительной услугой.
Тогда я еще не знал, что увижу в Питере и не такое, увижу, как помогают одеваться и раздеваться не только гостям, но и совсем незнакомым, а те за это подают помогавшему гривенник или двугривенный, и называется это подаяние почему-то не милостыней, а «на чай».
Дома
Домой я явился без гроша и больным – в дороге простудился, но дня через три-четыре отлежался. Домашние особого восторга по поводу моего возвращения не выражали: малые братишки и сестры потому, что гостинцев не привез, а матери просто неловко было за меня перед соседями. Все же по их глазам я видел, что они мне рады. А отец ходил хмурый, не ругался пока и ничего не спрашивал.
В общем, я скоро освоился. Приговорив себе балахон и лапти[90], я, чтобы загладить свои «прегрешения», рьяно принялся за текущие хозяйственные работы. А так как на чужбине я стосковался по привычным домашним работам, то выполнял их с удовольствием, даже с жадностью.
Поэтому и отцом я был молчаливо «признан», тем более, что ему мое присутствие было выгодно: при мне «молодые кадры» нашей семьи могли выполнять любую работу без его участия.
А он был очень не прочь полежать на печи или посидеть со щепоткой табаку на лавке. За этими занятиями он мог проводить целые дни, если видел, что дело делается и без него.
Старшая сестра, когда я уехал в город, поняла, что теперь ей придется больше соприкасаться с отцовской «лаской», и изъявила желание выйти замуж за первого посватавшегося парня, которого никогда даже не видала. Их деревня была от нашей верстах в пятнадцати. Про жениха ей наговорили, что он умный, как девушка, работящий, не матюкается[91].
Это все было близко к правде, но кроме того он оказался непроносен на язык[92] и нерасторопен, что по-местному определялось «как баба». Сестра же была красива лицом, среднего роста, в меру полновата, на работе не последняя, к тому же опрятна и брезглива. Бывало, во время летней горячей работы отец не даст ей времени в субботу прибраться и вымыть пол в избе, так она ночью вымоет. Конечно, если бы она не поспешила, то для нее нашелся бы муж получше.
А выйдя за такого, она его невзлюбила и вскоре стала его просто третировать. Не особенно почтительна она была и к свекру и к свекрови: они тоже были тихонькие, но любили гнусить, а она этого не терпела. Она и мужу говаривала: «Лучше бы ты, как другие мужики, ругался, да дело знал, а не гнусил».
Был в ихней деревне удалой парень Васька Оськин, он мог бы быть ей подходящим мужем. И однажды в престольный праздник, поймав ее вечером в сенях, он сделал ей некоторое предложение. А она как заорет на него, а потом схватила подвернувшееся под руку полено и запустила ему вслед. Долго он не смел после этого показываться ей на глаза.
Так и прожила с нелюбимым, детей уйму народила. Дети все пошли в отца, она и их за это не любила, шерстила, как собачат[93]. Не раз говорила мне: «Из-за тебя я за этакого растяпу попала». Если бы тогда разрешались разводы, едва ли она прожила с ним больше года. Но в то время право расторжения браков было предоставлено только апостолу Петру, вот и пришлось жить[94].
Приобжившись дома, я как-то зашел к своему старому знакомому, учителю приходской школы Михаилу Александровичу Кузнецову, попросить что-нибудь почитать.
– Ну, как в Питере пожилось?
– Ничего, да только вот без копейки вернулся.
– Это ничего, деньги-то, надо полагать, там такие же, как и здесь. А знаешь, – продолжал он, – когда ты собирался ехать, я не удерживал тебя не потому, что надеялся на то, что ты там хорошо заживешь. А надеялся, что тебе там кое-что в голову вдолбят. Ну, как, теперь жития святых читать будешь?
– Нет, Михаил Александрович, отчитал. Вот нет ли у тебя чего-нибудь антирелигиозного, покрепче? А знаешь, ведь все-таки первое-то семя неверия во мне ты посеял.
Помнишь, когда я принес тебе в переплет свои книжонки, ты посмотрел и сказал: «Книжонки-то дрянь, и переплетать не стоило бы», а я возразил: «Как дрянь, ведь божественные», – «Ну, ладно, – говоришь, – оставляй, переплету». А потом мы зашли в класс, там на картине был изображен пляшущий пророк Давид[95], и ты пропел ему какой-то плясовой куплетик, а дело было в воскресенье, начиналась обедня.
Идя домой, я размышлял: «Что же это такое, человек образованный, а так смеется над святым пророком, да и книжки, говорит, дрянь», но так ни к какому выводу не пришел, однако решил никому этого не рассказывать, чтобы тебе, думаю, за это не попало.
– Правильно и сделал, попасть могло бы. Ну, а насчет книжек, так у меня ничего для тебя нет. А вот познакомься-ка ты с нюксенским учителем, у него найдешь, что тебе нужно. Скоро Кузнецов куда-то уехал. Я сошелся с учителем Нюксенского земского училища[96] Шушковым Ильей Васильевичем[97].
Сначала он давал мне библиотечные книги, а потом, узнав поближе, начал давать бесцензурные, изданные в Ростове-на-Дону[98]. А потом я брал у него целые пачки брошюр и прокламаций для раздачи по деревням.
Из названий прокламаций я запомнил только Выборгское воззвание, написанное членами Первой Государственной Думы после ее разгона[99], в нем русские крестьяне призывались не давать царю рекрутов и не платить податей. Оно мне казалось менее революционным, чем другие, которые приходилось распространять.
Из книжек и брошюр тоже запомнились названия немногих. Но хорошо помню, например, такую: «Хватит ли на всех земли?». Это была маленькая книжка в белой обложке, в ней говорилось, сколько земли захватили себе помещики, монастыри, уделы и духовенство. Хотя в нашем месте не было ни помещичьих, ни монастырских земель, эту книжку мужики слушали очень охотно, и я читал ее вслух при каждом удобном случае, даже на деревенских сходках.
Очень большим успехом пользовалась еще книжка под названием «Невмоготу». Эта была побольше, страниц около ста, в ней рассказывалось, как крестьяне запахали помещичью землю, а потом посадили в холодную исправника, пристава, попа и урядника[100]. К Шушкову ходил не один я, таких завсегдатаев у него был не один десяток, но большей частью из самой Нюксеницы, где он жил. Мне ходить к нему было далеконько, километра три, но в зимнее время я делал это почти каждый вечер[101]. Бывало, как приеду из лесу, спешу поскорей поесть и к нему. Летом, конечно, можно было ходить только по воскресеньям. Часто мы оставались с ним вдвоем, засиживались до полуночи и дольше, иногда он меня провожал едва не до нашей деревни.
В числе многих других я в это время прочитал такие книги, как «Овод», «Спартак», «Под игом»[102]. Помню, с увлечением прочитал популярную книжку по астрономии «Дедушка Время», кажется, Рубакина, она очень укрепила мой атеизм. Еще большую роль в этом отношении для меня сыграла небольшая книга Бебеля «Христианство и социализм»[103]. Когда я прочитал в ней сначала письмо к Бебелю католического священника Гогофа, то подумал, что же Бебель сможет возразить? Но, прочитав ответ Бебеля, я просто пришел в восторг. Его аргументы я постарался покрепче усвоить и с еще большей горячностью повел беседы о том, что бога нет.
Если до поездки в Питер меня звали «апостолом», то теперь перекрестили в «безбожника». Такое прозвище в то время большинством считалось оскорбительным и унижающим, в этом смысле и употреблялось, но я внутренне им гордился. Не беспокоил меня и усиленно распространявшийся слух о том, что я сошел с ума. В подтверждение этого приводились такие доказательства, которые я считал для себя лестными: «не молится богу», «не ходит в церковь», «по постным дням скоромное ест» и т. п.
В тогдашнем шушковском «активе» среди распространявших нелегальную литературу и прокламации были такие как Бородин Иван Прокопьевич – хозяин дома, в котором была школа и квартировал учитель. Они оба с женой были в числе «активных», но это не мешало им драть с учителя за стол весьма не божескую цену.
Был еще Бородин Михаил Романович, мужик средних лет, с солидной внешностью. Про этого говорили тогда: «Миша Романов дак и в гости-то ездит с Библией». Он действительно любил пользоваться Библией для разоблачения религии. Оба эти Бородины Октябрьскую революцию встретили враждебно, во время НЭПа выросли в крепких кулаков. Они, как и почти все, ходившие тогда к Шушкову, еще во время разгрома революции 1905–1906 годов перекрасились, стали аккуратно посещать церковь и сделались почтительными к начальству в лице урядника, старшины и других.
Но тогда, в 1906 году, – какое это было прекрасное время, казалось, что сам воздух делал людей революционными. Вот несколько характерных эпизодов.
Однажды летом, в праздничный день, прибегает утром ко мне посланный и говорит: «Юров, иди, у нас на Норове собрались все мужики, тебя зовут». Я подумал, что они, по обыкновению, собрались, чтобы в свободное время побеседовать, захватил кое-какую литературу и пошел. Прихожу, вижу: настроение бурное, боевое.
– Мы в Нюксеницу собрались идти.
– Чего же там хотите вы делать?
– А арестуем всех, кто за правительство: урядника со стражниками, старшину и всех торговцев.
– А потом что?
Они призадумались, но ненадолго:
– А может, учитель скажет, что потом нужно будет делать.
Мне с трудом удалось уговорить мужиков, что этого делать теперь не нужно, а когда будет нужно – учитель или кто-то другой скажут. Провел я с ними тогда хорошую беседу, и они разошлись в надежде, что скоро их все-таки позовут для таких дел.
Сельским старостой[104] был у нас тогда Белозеров Осип, или, как его обычно звали, Оська Крысенский, потому что был он из деревни Крысиха. Обязанности свои он выполнял так. Придет к нему в правление какой-нибудь мужик из числа аккуратных плательщиков и скажет: «Вот, Осип, я подать[105] хочу заплатить». Взглянет наш Осип на мужика: «Подать? А зачем?» – «Как зачем, ведь надо же платить». – «А кто теперь платит? Иди-ко, брат, лучше купи ребятишкам по штанам». И мужик уходил, унося деньги домой. И долгонько наш Оська так служил, но потом его все же земский начальник сместил.
Несколько позднее к нему за получением недоимки пожаловал сам урядник с шестью стражниками[106]. Осипа дома не привелось, но сын его, Сашка Крысенский, тогда еще молодой парень, не подкачал. Урядник, зайдя в избу, по обыкновению стал забирать самовар. Жена Оськи (мать Сашки) ухватилась за него, не отдавая. Один из стражников толкнул ее прикладом, а она была беременна, заревела. Сашка, лежавший на полатях, как закричит – а парень он был дюжий и голос имел подходящий: «Вы что тут, мироеды, расхозяйничались!» Один из стражников, желая, по-видимому, его попугать, сунул примкнутым к винтовке штыком по направлению к нему на полати, но не успел и глазом моргнуть, как винтовка осталась в руках у Сашки. Он спрыгнул на пол и, держа винтовку за ствол, хлестал ее прикладом об пол, крича: «Уходите, мироеды, а то всех перебью!» Потом, бросив разбитую винтовку, схватил топор. Стражники ударились в панику и, давя друг друга в дверях, спешили спастись бегством. В сенях, спустившись гурьбой под лестницу, они никак не могли открыть наружную дверь: она открывалась внутрь, а они напирали друг на друга, боясь, что последних Сашка зарубит. А он, между тем, кричал, размахивал топором, но никого не рубил. Открыв, наконец, дверь, стражники высыпали на улицу, следом за ними вылетел и Сашка и еще свирепее закричал. Тогда они в ужасе бросились бежать из деревни не дорогой, а прямо под гору, на Сухону. При этом урядник торопил их: «Уходите скорее, уходите скорее, зарубит ведь». Так и не унесли самовар.
Был еще такой случай. На одном из митингов был принят приговор на имя, кажется, третьей Государственной думы. Приговор был средактирован Шушковым в очень резких выражениях. Помню, заканчивался он примерно так: «Вы, члены Думы, избраны народом и поэтому должны выполнять волю народа, вы должны добиваться свержения царя и воров-министров. Царь для нас теперь не батюшка, не божий помазанник, а кровопийца, изверг, антихрист». Приговор этот был принят всеми дружно, не было ни одного возражения. Не было и трусливых увиливаний от подписи, старые, неграмотные крестьяне просили, чтобы за них подписались грамотные. Честь открывать этот митинг была предоставлена мне. Проходил он под открытым небом: день был солнечный, жаркий, в начале сенокоса[107].
Когда митинг уже был окончен, но народ еще не разошелся, мимо проходили урядник и крупный торговец Казаков Олёкса (в глаза его называли, конечно, Александр Фёдорович[108]). Из толпы им насмешливо кричали: «Приверните, подпишитесь под нашим приговором!» Урядник прошел молча, не повернув голювы, а Олёкса Казаков пробурчал: «Давай, пишите уж вы, нам и так хорошо». Из толпы отозвались: «Знаем, что вам-то не плохо!»
Шушков, чтобы сделать приговор более весомым, послал его с надежными людьми для подписания в соседнюю Уфтюгскую волость. Это задержало его отсылку, а между тем урядник и Олёкса Казаков послали донесенье в Устюг[109]. Оттуда вскоре прибыл пристав с тридцатью конными стражниками.
Однажды рано утром прибегает ко мне старушка из того дома, где была школа и жил Шушков, и сообщает: «Иванушко, у нас стражники, много стражников с лошадям, дом кругом окружили, обыск делают, Илью Васильевича хочут увезти. Он мне сказал, не можешь ли выбраться из дому, если, говорит, проберешься, то беги на Дунай и скажи Юрову, что стражники здесь». Больше ничего не было сказано, и мне было неясно, что хотел сказать мне этим Шушков – предупредить ли о возможном обыске или что другое. Подумав, я решил собрать в Нюксеницу народ. Поручил матери спрятать подальше имевшуюся литературу, послал брата по деревне, сказать мужикам, что учителя хотят арестовать и увезти, а сам побежал в другие деревни, где также поручал надежным ребятам оповещать мужиков.
Часа через три все мужское население было в Нюксенице. Собравшиеся держались по отношению к стражникам враждебно, угрожали всех их побросать в Сухону, если они попробуют взять учителя. Не обошлось бы в тот день без кровавой свалки, если бы мы – наиболее близкие друзья учителя – не принимали нужных мер. Нашей целью было сохранить порядок и вместе с тем показать полиции, что народ готов на все, чтобы не выдать учителя. Нам это удалось: пристав струсил, Шушкова не арестовали.
Арестовали его за это дело только в начале 1908 года в Петербурге, где он в то время учился в учительском институте[110]. Просидев следственным полгода в «Крестах»[111], он был выпущен до суда под залог в полторы тысячи рублей, которые были собраны и внесены учительством нашего Велико-Устюгского уезда. Дело его с товарищами разбиралось выездной сессией Московской судебной палаты в Устюге, об этом процессе будет рассказано ниже.
Любил я в это время поспорить о религии с бабушкой, особенно когда к ним собирались соседи. А а это бывало часто, так как ввиду покладистого нрава дяди Николки соседи любили ходить к нему побеседовать. Хотя развитие мое тогда было намного слабее, чем даже сейчас, я справлялся со своими оппонентами довольно легко. И надо отдать справедливость бабушке, она при всей своей богобоязненности умела и слушать противника, и спорить корректно, я не помню ни одного случая, чтобы она рассердилась, несмотря на резкость, с какой я высмеивал бога и угодников.
На ее излюбленные доводы, что бог наказывает грешников и награждает угодных ему, что кто молится и соблюдает посты, у того и в делах удача и успех, я, помню, обычно приводил ей примеры такого рода. Вот крестьяне, особенно которые победнее, все время дрожат за свое хозяйство, за свою скотинку, а глядишь, весной от бескормицы коровушка и подохла. Навоза у бедняка мало, полоску[112] свою он поэтому удобряет плохо. И вот, несмотря на то, что он со слезами просил бога уродить хлеб, урожай оказался никудышный. А вот помещики и богу не молятся, и постов не знают, а коров имеют сотни и, небось, они у них не дохнут – не потому, конечно, что их бог любит, а потому, что кормить есть чем. И хлеб у помещика лучше родится. Так как же, мол, бабушка, почему бог так худо разбирается?
Но у бабушки, как у заправского попа, на все были утешительные объяснения: «Бывает, Ванюшка, что бог и любя наказывает, а и по грехам терпит. На том свете всякий свое получит».
Я любил ею пользоваться как оппонентом, это мне очень помогало развивать беседу. Но однажды она меня едва не подвела. Развернули мы так с ней спор, а дело было в дни Рождества, и тут заходит поп с рождественской славой[113]. Бабушка к нему за помощью: «Помоги, батюшка, мне внука образумить. Сам знаешь, какой он раньше богомольный был, а теперь вот, как съездил в Питер, так и богу не стал молиться, и постов не разбирает». Поп, помня, что прежде я был примерным юношей, начал меня урезонивать. Я долгонько слушал, потом сказал: «Подожди, отец Владимир[114], теперь я поговорю». И принялся я за него основательно, так как народу присутствовало порядочно. Сразу, что называется, взял быка за рога: «Как же, отец Владимир, ты советуешь мне в бога верить, а сам не веришь?» Попа поразил такой выпад, от волнения он начал захлебываться словами: «Как не верю, как не верю, это я-то не верю?» – «Да, – говорю, – не веришь, и я это в два счета докажу». – «Ну-ну, доказывай», – а сам зыркает по народу глазами, как пойманный вор.
Вот, говорю, батя, у вас в Библии есть очень важный завет, заповедь бога, что человек должен в поте лица добывать хлеб свой, а ты вот без поту добываешь его, значит обошел божий-то закон. А дальше, ведь по евангельскому учению пьянствовать и безобразничать не полагается, а ты вот постоянно пьяный и, когда перепьешься, то рамы бьешь или лезешь на колокольню и трезвонишь.
Тут мой поп больше не выдержал, пробурчал что-то угрожающе и выскочил из избы, хлопнув дверью. Даже бабушка рассмеялась: «Ну, Ванюшка, и донял же ты попа-то, он топере довзаболи[115] осердится».
И верно, осердился. Летом приехал на побывку соседский парень Миша Мисарин, служивший в Устюге, в консистории, делопроизводителем, и рассказал, что поп на меня послал туда донос, который заканчивался такими словами: «Слуг дьявола – крамольников и безбожников не убоимся». Парню этому удалось донос уничтожить, а написать второй батя, по-видимому, из-за пьянки не собрался.
Дома вся семья, кроме отца, была под моим влиянием. И когда отца не было дома, мы практически осуществляли безбожье: мать была с нами заодно, и поэтому без него мы не соблюдали постов и, садясь за стол и выходя из-за стола, не кланялись богу, даже и мать, если не было никого посторонних. При посторонних она, конечно, на это не решалась, зная, что уж про нее-то заговорят больше, чем про меня.
Я же со дня возвращения из Питера и при отце уже не кланялся богу, поэтому он меня еще больше невзлюбил, между нами с этого времени завязалась глухая борьба. Правда, ругал меня в глаза он очень редко, когда уж вовсе осатанеет, а больше просто зверем на меня смотрел. Случалось, если доберется до книжек-изорвет их и побросает в таз, под рукомойник. Иногда грозил пойти пожаловаться уряднику, но до этого не дошло.
Я чувствовал бы себя более независимым и давал бы ему более решительный отпор, если бы моя больная нога не мешала мне быть полноценным работником. К несчастью, в это время я часто едва мог ходить и все ждал, что вот-вот моя нога совсем откажет и тогда я, неспособный ни к какому труду, стану предметом постоянных издевательств со стороны отца.
Особенно сильно болела нога, если я целый день пахал, боронил или жал. Жнива давалась тяжелее всего, потому что, наклоняясь, приходилось больше опираться на носки. Идя с поля, я обычно незаметно отставал и шел один, чтобы никто не видел, как я ковыляю, часто с длинной палкой в руках. Возвращались с работы ночью, это помогало мне скрывать свое несчастье.
В жниву обычно возвращались толпами, парни играли на гармошке, девицы пели песни. А я в это время, бывало, наступлю впотьмах на неровное место и от нестерпимой боли присяду и стисну зубы. Иногда все же не мог сдержать стон.
В работе отец мне, конечно, поблажки не давал. Хотя он и хорошо видел, что некоторые работы мне непосильны, но только злорадствовал и направлял туда, где потяжелее.
Однажды великим постом, в 1907 году, мы заготовляли дрова в лесу. Там в лесной избушке и ночевали. Нога моя в это время уставала и болела особенно сильно. С утра еще ничего, хожу, а как поброжу целый день в снегу, так под вечер ступить не могу, полверсты или немного больше ходьбы до избушки были для меня пыткой, а когда в избушке прилягу, то уже не могу встать на ноги.
Но мне страшно не хотелось показывать свой недостаток посторонним, а в этой избушке спали люди и из других семей. В числе их была девушка моего возраста, Федорка Федоскова, которая мне нравилась. В глубоких тайниках своего сознания я даже представлял ее иногда своей невестой. Помню, однажды я предложил ей печеной картошки, она без всяких ужимок приняла мое угощение и просто поблагодарила.
Отец в этот раз, против обыкновения, тоже был с нами в лесу и, как обычно, был туча тучей. До конца недели я в этот раз проработать не смог. Встав однажды утром, я сказал отцу, что идти пилить дрова не могу, пойду домой, а потом в больницу. Он ничего на это не ответил, и я отправился.
До дому было верст 6–7, и это расстояние я преодолевал почти целый день. Неровности дороги причиняли мне жестокую боль, и я большей частью брел стороной, по снегу, который на реке был не очень глубок.
Отдохнув сутки дома, я отправился пешком же в больницу, за 25 верст[116]. Через двое суток я туда пришел. В больницу меня приняли, и я недель шесть там лежал. Лечили меня электричеством, но я видел, что доктор делал это только для очищения совести, надежды исправить мою ногу у него не было. Он просто давал мне возможность отдохнуть. И давал читать запрещенные книги, но предупредил, что надо поаккуратнее, лишнего ни с кем не говорить.
Фамилия доктору была Писарев, в то время он был цветущего здоровья, а через два года умер от какой-то тяжелой болезни. Говорили, что заболел он от огорчения, вызванного изменой жены. В самом деле, вскоре после моего пребывания в больнице был такой случай. К его жене ночью пробирался земский начальник, а он, очевидно, уже выслеживавший, стрелял по нему, но, к сожалению, только легко ранил.
Выписавшись из больницы, я опять кое-как приплелся домой.
Второе путешествие
С этой поры я опять стал подумывать о поездке в город. Ведь дома, сделавшись безногим, я мог оказаться в жалком, униженном состоянии, а в городе не исправят ли, может быть, мою ногу (я читывал в журналах о «чудесах» медицины)?
Но как и куда ехать? Теперь я уже знал, что в городе не всегда легко найти работу. В это время тоже жил дома мой «старый друг» Иван Дмитриевич[117]. Приехал он домой немногим позднее меня и тоже без гроша в кармане и почти в рубище. Он по поручению своего барина ездил в Москву, с солидной суммой казенных денег, там с этими деньгами забрался на конские скачки и проигрался в пух и прах. Обратно к барину ехать то ли побоялся, то ли постеснялся и из Москвы направился домой.
Во время революционного подъема он был дома, в Нюксенице, но активности не проявлял, скуп был на слова. И все же ему «повезло»: когда отстаивали Шушкова, он взял на себя труд написать от лица собравшихся заявление приставу, за это попал вместе с Шушковым на скамью подсудимых и был приговорен к году крепости.
Как к единомышленнику и товарищу еще по школе, я к нему частенько похаживал посидеть, поговорить. И вот однажды мы с ним вычитали из газет, что в Петербурге американские агенты вербуют рабочих на работы в Америку. Недолго думая, мы решили ехать в Петербург и завербоваться[118].
И опять я свой багаж в котомку. Денег у меня – не помню, где я их достал – оказалось 9 рублей, у Ивана Дмитриевича – четыре с полтиной. На пристани к нам присоединился еще попутчик – Пронька Арсененок с Уфтюги, из деревни Мальцевской, бывший матрос, побывавший на войне с Японией.
Из дому он поехал, куда глаза глядят, ему было все равно, куда ехать, поэтому он сразу изъявил согласие двинуться с нами в Америку. Денег у него оказалось 6 рублей, а всего, таким образом, у нас на троих собралось без полтинника двадцать. С тем и отправились.
До Вологды мы доехали бесплатно: капитаном парохода оказался зять Ивана Дмитриевича. На вокзале в Вологде мы стали соображать, как бы уехать до Питера подешевле.
Будто угадав наши мысли, подошел к нам человек, по одежде рабочий-сезонник, заметно выпивший, и спросил, не хотим ли мы сэкономить на билете. Они – артель, 35 человек из Вельского уезда, едут в Колпино[119] на кирпичные заводы на летний сезон. На артель взяли они вагон-теплушку[120], а чтобы еще удешевить свой проезд, набирают попутчиков. С нас он запросил по 2 рубля 50 копеек, а билет стоил 5 рублей 60 копеек. Мы согласились, и он проводил нас в свой вагон.
На нарах нам места уже не досталось, пришлось присаживаться где попало. В числе пассажиров на верхних нарах сидели две женщины. Одна выглядела совсем подростком, держалась обособленно и несмело, другая, лет тридцати, сидела рядом с рябоватым мужчиной очень энергичного вида.
Едва поезд тронулся, наши хозяева начали извлекать четверть за четвертью[121] и распивать чайными стаканами водку. Тут мы узнали, что женщины и рябой мужчина тоже дополнительные пассажиры. «Хозяева» предлагали выпить и нам, но мы все трое заявили, что не пьем, а между собой решили, что надо быть настороже.
Все вельские очень скоро запьянели, начали громко разговаривать и кричать, в вагоне стало очень шумно. Некоторые, показывая на девушку, говорили, что с нее можно денег и не брать, бесстыдно дополняя о способе расчета. Девушка, слыша это, сидела как приговоренная к смерти, не смея поднять глаз и шевельнуться. Когда же один из них, по виду только что вышедший из солдат – был в мундире – нагло полез к ней, намереваясь осуществить замысел, у нее ручьями полились слезы.
Тут мы все трое, как по команде, вскочили на ноги и закричали, что если они посмеют обидеть девушку, то на первой же станции, где остановится поезд, мы заявим жандармам. При этом у нашего бывшего героя Порт-Артура[122] оказался в руках револьвер, о котором мы с Бородиным не подозревали.
Наше дружное выступление произвело должное действие, все затихли и полегли спать (дело было ночью). Перепуганная и спасенная нами девушка перебралась к нам поближе и понемногу разговорилась. Она Кадниковского уезда, Никольской волости, из деревни Мякотиха, Мария Николаевна Соловьева. Этой зимой выходила замуж, но жених ее в первый вечер после венчанья тяжело заболел и через неделю помер. Так она и осталась вдовой-девушкой, было ей 17 лет. Ввиду того, что в доме мужа ей жить было незачем, и обратно в свою бывшую семью ее не приглашали, так как понесли со свадьбой расходы, она решила ехать в Ярославскую губернию, в работницы (то есть в батрачки). Но в Вологде ее этот вот, что в мундире, уговорил ехать с ними, обещая устроить на хорошее место.
Так, разговаривая, доехали мы до Колпина. Там нам пришлось перебраться в пассажирский вагон, и при пересадке мы потеряли ее из виду, да и не предполагали, что наша опека будет нужна ей и дальше.
В Петербурге мы выбрались из вокзала на Знаменскую площадь[123] и остановились, чтобы обсудить дальнейший план действий. Время было под вечер, накрапывал дождик. На сердце было муторно: черт его знает, где и переночевать, не говоря уже о том, как удастся устроиться. Мы уже успели узнать, что вербовка в Америку нашим правительством запрещена.
И тут в толпе городской разодетой публики я увидел нашу попутчицу. В деревенской одежонке, с котомкой за плечами, она среди этой публики выглядела очень жалкой. По-видимому, она растерялась, не зная, куда ей теперь идти. Присмотревшись, я увидел, что она плачет, и указал на нее Бородину. Пудова (так была фамилия третьего) в это время с нами не было, пошел разведать насчет квартиры. Бородин сказал, чтобы я ее кликнул. Услыхав меня, она радостно бросилась к нам.
– Где же ты думаешь ночевать?
Она ответила, что из ихней деревни тут есть девица, но она не знает ее адреса.
– Ну, что ж, если ты нас не боишься, то ночуй с нами, мы так или иначе где-нибудь устроимся.
Деньгами она была еще богаче нас, у нее было их ровно 40 копеек. Отойдя недалеко от площади, мы на одних воротах по Мытницкой улице[124] увидели наклейку о сдаче комнаты по цене, соответствовавшей нашему бюджету – за 6 рублей в месяц. Поднялись на третий этаж деревянного дома, где должна была быть эта комната. Даже нас, деревенских жителей, не очень избалованных в смысле чистоты, поразило то, что мы увидели. Квартира была битком набита так называемыми угловыми жильцами, семейными и одиночками. Все обитатели этого гнезда были покрыты грязнейшими, отвратительными лохмотьями, в помещении была тошнотворная духота.
На наш вопрос, кто тут хозяева квартиры, и где комната, которая сдается, к нам подошла старуха в таких же лохмотьях, что и остальные. Открыв маленькую дверцу, она ввела нас в комнату размером в квадратную сажень. В комнате было так же душно и, кроме того, темно, хотя вечер еще не наступил: единственное маленькое квадратное окошечко выходило на чердак и, хотя напротив него было полукруглое слуховое окно, свет в комнату не проникал.
В комнате находились две старухи, они сидели на сундуке и курили. При нашем появлении они начали собирать свое барахлишко и перебираться в общую комнату, хотя, казалось, там уже невозможно было кому-нибудь втиснуться.
За комнату хозяйка взяла с нас 6 рублей в месяц, попросив уплатить вперед. Для этого потребовалось почти все наше наличие.
Мы плотно закрыли дверь и открыли окно, чтобы немного освежить воздух. Потом кое-как на полу разместились. Марье Николаевне уступили лучшее место, на сундуке. Мы втроем договорились к своим родным и знакомым не ходить, пока не устроимся с работой.
Утром Марье Николаевне нужно было в адресный стол, узнать, где живут ее знакомые. Одной ей трудно было бы его найти, и я вызвался ее проводить, решив попутно узнать, где живет Васька Генаев.
На Невском моя спутница, видя, что я собираюсь сесть в трамвай[125], с растерянным видом остановилась, а когда я предложил ей следовать за мной, грустно заявила, что у нее нет денег. По-видимому, она решила, что платить нужно много. Я сказал, что уплачу за нее, и что это будет стоить только по пять копеек, тогда она успокоилась, и мы поехали.
В адресном на наши запросы ответили, что таких не значится. Тут моя спутница совсем повесила голову. Я пытался успокоить ее, уверял, что мы ее не бросим, но про себя думал, чем же сможем мы ей помочь, когда у нас на троих и двух рублей не осталось. Ища выхода, я вспомнил о дяде Василии Григорьевиче. Хотя мы и решили не показываться своим родственникам и знакомым, но, видно, придется пойти к нему, попросить его приютить пока девушку и помочь ей найти место прислуги или няни.
Когда я изложил ей свои соображения и заверил, что дядя хотя и холостяк, но человек уже немолодой, добросовестный и ее не обидит, она приняла мой план. Впрочем, выбора и не было.
Мы отправились к месту жительства и службы дяди, в музей императора Александра Третьего. По пути я купил фунт ситного и газету. В ожидании, пока дядя придет со службы, мы присели на скамейку в саду около музея и пополам съели этот ситный.
Потом разговорились. Она рассказала мне о своей жизни в деревне, о своей несчастной свадьбе. Мне очень понравилось, как просто, без всяких ужимок, она держала себя и рассказывала, как будто мы всю жизнь жили вместе. И еще большее она мне внушила к себе уважение, когда, взяв у меня газету, начала довольно толково читать. И тут я подумал, какой хорошей женой была бы она мне!
В последнее время я, несмотря на свою худую ногу и материальную безысходность, частенько мечтал о будущей семейной жизни. В мечтах я видел свою подругу скромной, простой, а главное – грамотной, и не просто грамотной, а, как и я, любящей книгу, видящей в чтении книг высшее наслаждение.
Когда моя собеседница рассказала, как она украдкой от родителей, прячась в укромных местах, читала книги, у меня просто дух захватило: ведь это же то, о чем я мечтаю! Но ей я, конечно, даже не намекнул на это.
Так мы просидели в саду несколько часов, потом пошли проведать, не пришел ли дядя. Около его дома нам встретилась женщина, по виду солидная барыня, и спросила у меня, не в прислуги ли я отдаю девушку. Я ответил, что да, но не я отдаю, а она сама нанимается, так как я для нее чужой. Тут барыня стала звать мою спутницу к себе одной прислугой, с жалованьем 3 рубля в месяц.
Мария Николаевна вопросительно посмотрела на меня: как ей быть, идти или нет? Было видно, что жалованье ей показалось слишком маленьким, она еще, как и я в первую поездку, думала, что в городе ее ждет жизнь обеспеченная. Я же на этот раз смотрел на вещи более здраво, зная, что и такое место можно найти не вдруг. А так как у Марьи Николаевны денег было всего 40 копеек, то ждать лучшего места ей было не с чем. К тому же я не был уверен, приютит ли ее дядя. Словом, посоветовал ей согласиться, и она ушла с этой барыней.
В тот же день я навестил дядю. На этот раз он встретил меня радушнее. Подивился, как я вырос за полтора года, что и не узнаешь. Лампадки перед иконой у него уже не было, а на столе я увидел «Историю Французской революции» и другие в этом же роде книги.
Он велел мне до подыскания места перебираться к нему. Я не обещал, мотивируя нашим уговором, но, переночевав вторую ночь в нашей «уютной» квартире, решил воспользоваться его приглашением и утром сказал об этом своим товарищам.
Они согласились, заявив, что и они при первой возможности отсюда уйдут. Дело в том, что в эту вторую ночь, с вечера и до утра, в квартире происходила драка, сквозь тонкую дощатую перегородку к нам доносилась отвратительная ругань, слышались приглушенные стоны и плач.
Итак, я опять у дяди, и опять без копейки денег, и опять нужно искать место. На этот раз, отправляясь на поиски, мы уж богу не молились, но так как я, умудренный опытом, на большое не претендовал, место мне нашлось скоро. И все же при помощи знакомства: в Мариинской больнице, что на Литейном проспекте[126], служил дядин знакомый, из ихней же деревни некто Юров Иван Михайлович, он был привратником у ворот с Литейного. Вот при его-то содействии меня и приняли в эту больницу дворником с окладом 8 рублей в месяц плюс два фунта хлеба в сутки и один раз в день горячая пища.
Жили мы, числом двадцать человек, все в одном помещении, в сером каменном здании внутри больничного двора. Плотно расставленные кровати, да посредине грубый стол метра в три с двумя такой же длины скамьями – вот и вся наша обстановка.
Мои коллеги-дворники были псковские, новгородские и смоленские, все 25–30 лет, только один был старичок лет 60, Спиридон из Новгородской губернии. Я среди них выглядел еще подростком, поэтому отношение встретил вначале снисходительно-насмешливое. Особенно посмеивались над тем, что я много читаю. Все они были неграмотные, говорили в часы досуга все больше о выпивке и драках. Но пьяными бывали редко – вероятно, потому, что высшая ставка была 11 рублей, на такие деньги и по тем временам в Питере не разгуляешься, а ведь у каждого еще и дома ждут помощи. Несмотря на их насмешливое отношение к газете и книге, мне все же удалось некоторых из них приохотить слушать. Я выбирал для них что поинтереснее, попадалось иногда кое-что от недавних бурных лет, пропитанное вольным духом. Они, как более опытные, дольше жившие в столице, советовали мне быть осторожнее, рассказывали случаи, как за такие читки сажали в тюрьму. В шутку меня прозвали «наш студент».
Еще больше это прозвище укрепилось за мной, когда я однажды написал в газету и мою заметку напечатали.
Издавалась в то время там какая-то маленькая вечерняя газета. Ее, очевидно, преследовали, так как у нее почти каждый месяц менялись названия: то она «Вечерняя почта», то «Вечерние новости»[127] и т. п. Вот в этой газете некто Пружанский[128], рекомендовавший себя писателем, посвятил большую статью злободневному тогда вопросу о самоубийствах.
В то время самоубийства, особенно среди учащейся молодежи, были очень частыми, обычно по причине разочарования, вызванного разгромом революционного движения. Много самоубийств было и на почве безработицы, безысходной нужды. Были случаи, когда глава – кормилец семьи убивал жену, детей, а потом и себя[129].
Писатель Пружанский в своей статье всех самоубийц назвал ничтожными людишками, которые, мол, придя в жизнь, ждали, что их ждет веселая поездка или сплошная масленица, а когда столкнулись с действительностью, то испугались.
Статья вызвала поток возражений, на которые автор ответил еще одной пространной статьей. И опять возражения, больше всего от студентов, курсантов, словом, учащейся молодежи.
Я с большим интересом следил за этой дискуссией, наконец, не вытерпел, решил написать возражение сам. Привожу свое письмо по памяти.
«Милостивый государь г-н Пружанский!
Желательно бы, чтобы Вы, прежде чем бросать презрительно оскорбления по адресу всех самоубийц, испытали бы на себе то, что толкает их на этот ужасный последний выход.
Вы пишете, что все самоубийцы – ничтожные людишки, ждавшие от жизни веселой поездки или сплошной масленицы. Судя по Вашим статьям, Вы не имеете ни малейшего представления о тех мечтах мыслящей молодежи, какими она жила в годы революции, и о том разочаровании, которое постигло ее теперь.
Вы не имеете представления о переживаниях человека, который месяцами ищет хоть какой-нибудь работы, чтобы спасти от голодной смерти себя и семью, а потеряв всякую надежду найти ее, бывает вынужден решиться на единственную оставшуюся в его распоряжении развязку.
Не думаете ли Вы, что кто-нибудь с удовольствием лишает жизни себя, а тем более – своих детей и жену? Неужели Вы, господин Пружанский, не видите, что каждый день на улицах Петербурга люди падают и умирают от голода?
Мне кажется, г. Пружанский, что, хотя я и не писатель, а только малограмотный дворник, но лучше Вашего понимаю этих людей, потому что я сам переживал и переживаю состояние, близкое к ним. И если я до сих пор еще не покончил с жизнью, то только потому, что я – трус, я слишком боюсь смерти. Дворник Юров».
Когда я увидел эту свою первую (и последнюю) статью напечатанной, я от восторга не чувствовал под собой ног, несясь от газетчика в свою дворницкую. Стараясь не показать свою радость, прочитал ее своим коллегам, которые благодаря мне были в курсе этой дискуссии.
Посыпались одобрения:
– Вот так здорово кто-то отчистил, так прямо и написал, что люди умирают от голода!
– Вот царю бы показать эту статью, небось, поверил бы, каково нам жить.
– А поди-ка он не знает этого! – говорили другие.
Когда же я им сказал, кто автор статьи, то они сразу не поверили. Я указал на подпись, а среди них были все же такие грамотеи, которые могли по складам разбирать отдельные слова. И когда они убедились, что писал действительно я, то обрушились на меня с восхвалениями. И с этой поры я уж пользовался их полным уважением.
Должно быть, этим объясняется, что меня не избили во время одного происшествия. Однажды, по случаю смерти какой-то купчихи в нашей больнице нам было дано несколько рублей на помин ее души. Наши ребята, разумеется, купили на эти деньги водки и напились вдрызг. Я, конечно, в пьянке не участвовал и часов в 9–10 вечера улегся было спать.
В это время входит к нам торговец-разносчик и предлагает моим пьяным коллегам свой товар: рубашки, брюки, белье. Они начали «смотреть» товар, при этом сознательно мяли его. Торговец запротестовал. Им это не понравилось, торговца начали толкать, угощать тумаками, завязалась свалка.
Я наблюдал за всем этим и вдруг, не вытерпев, вскочил в одном белье с кровати, перепрыгнул через стол, бросился в свалку, заорал на драчунов и начал их расталкивать.
Результат превзошел все ожидания: в один миг все «покупатели» рассыпались по своим кроватям, и мы с торговцем остались на поле сражения вдвоем.
Поочухавшись, торговец обратился ко мне с просьбой: «Господин хороший, проводи меня, пожалуйста, до ворот». Во дворе было темно, а наше жилище от ворот далековато. Как я ни уверял его, что больше бояться нечего, он, перетрусивший, умолял проводить его, и мне пришлось одеваться и идти.
Когда я вернулся, все дебоширы уже спали или притворялись спавшими. Назавтра некоторые из них извинялись, другие хмурились и отводили глаза при встрече со мной, им явно было совестно.
В часы досуга иногда эта братва любила помечтать. А так как это были люди, никогда не имевшие денег больше нескольких десятков рублей (да и это бывало только у очень скупых и тех, кому не нужно было посылать в деревню), то мечты их всегда сводились к деньгам: «Вот бы найти кошелек!» Кто называл сумму в 100 рублей, кто 200–360, самое большее – 500, о большем никто не мечтал. Один намеревался построить на эти деньги в деревне новую избу, другой – купить хорошую лошадь, третий – торговлю завести.
Спросили как-то и меня, что бы я сделал, если бы нашел много денег. Я подумал: а что же, в самом деле, я сделал бы в таком случае? И решил, что я купил бы плугов для всей нашей деревни, чтобы заменить ими сохи. Так и ответил.
Мысль эта явилась неспроста. У нас в то время только начали появляться первые плуги, и наш шушковский кружок старался внедрить в сознание мужиков мысль о необходимости замены сохи плугом. Но пока это дело шло туго. Вот я и подумал, что если бы я мог купить и раздать своим соседям плуги (от даровых кто откажется?), то они на опыте увидели бы их пользу. И тогда сохе пришел бы конец[130]. А кроме того соседи, убедившись в моих добрых намерениях, согласились бы пойти и дальше, перейти на многопольный севооборот[131].
Если я был «на месте», Пудов, как моряк, сумел устроиться в торговый флот, то третий наш товарищ, Бородин, был безработным. Несмотря на то, что он был немного канцелярист, мог писать на «Ремингтоне»[132], ему не везло, он не мог найти себе никакой работы. Он часто, почти каждый день, приходил ко мне. Я, зная, что у него нет денег на хлеб, делил с ним пополам свои два фунта, а иногда давал ему 15–20 копеек, если они у меня были. 8 рублей в месяц – деньги небольшие, а у меня не хватало терпения, чтобы не купить газету, не сходить изредка в кино. Наконец, иногда я, не выдержав казенного рациона, покупал к чаю ситного или полбутылки молока. Да ведь какая-то и одежонка была нужна. Так что, живя в таком богатом городе, я, проходя по Невскому или Садовой, мог только любоваться роскошными витринами: за это денег не брали.
Мои коллеги жили немного лучше, чем я, потому что они «зашибали на чай». Я же на чай не брал даже тогда, когда мне предлагали, не говоря уже о том, что сам к этому повода никогда не подавал.
Как-то однажды я дежурил у горячечного тифозного. Пришла навестить его жена. Посидела, поплакала над ним (он ее не узнавал, был в бреду), а когда стала уходить, протянула руку, давая мне «на чай». Но я свою руку не протянул. Ей стало неловко, и мне было ее жаль, но я постарался ее успокоить, разъяснив, что я за свой труд получаю жалованье, поэтому «на чай» не беру. Она была моим отказом удивлена и даже обижена. Давала она мне, как я успел заметить, два двугривенных, это почти двухдневная моя зарплата. В то же время я за 20–25 копеек брался дежурить сутки за кого-нибудь из своих товарищей.
Полной противоположностью в этом отношении был мой земляк, тот самый Юров Иван Михайлович. Он был привратником у наружных ворот с Литейного проспекта. Когда к этим воротам подъезжала карета или извозчик с «приличным» седоком, он так остервенело распахивал ворота, как будто пропускал пожарников, и при этом отвешивал поклоны ниже пояса, за что и удостаивался милости в виде 10–15–20 копеек. За день он таким образом набирал порядочно. В праздничные дни, как он мне, бывало, хвастал, когда я пробовал высмеивать его холуйство, он набирал рублей по 10–15 – больше, чем я зарабатывал за целый месяц. Вот что значит не чувствовать в себе человеческого достоинства.
Сопоставляя себя с ним, я часто думал: вот он, «зарабатывая» таким образом, имеет возможность приобрести хорошую одежду, на побывку домой поедет с деньгами, будет слыть за умного человека, сумевшего нажить копейку. А что скажут обо мне, когда я опять вернусь без копейки и в потрепанной одежонке? И все же на чай я не мог не только выклянчивать, но и принимать.
Через несколько месяцев моей работы начальство заметило, что я непьющий, и мне предложили место швейцара на подъезде главного корпуса. Зарплата тут была 30 рублей, а чаевые более щедрые, чем у ворот. Но я, не задумываясь, отказался: ведь мне пришлось бы там помогать раздеваться или одеваться какой-нибудь ожиревшей скотине, кланяться ей и величать барином или барыней.
Мне хотелось тогда поступить рабочим на какой-нибудь завод, но все попытки в этом направлении не имели успеха: была безработица, проходили увольнения. Если и брали иногда новичков, то только с «хорошими» рекомендациями, вполне благонадежных.
Через какое-то время меня перевели из дворников в служители при амбулатории. Кроме меня такими служителями были еще двое поляков. Они, как мой земляк, наперебой старались «услужить» пациентам, чтобы заработать «на чай». Со стороны я видел, что часто посетители были недовольны тем, что они лезли к ним с ненужными и непрошеными услугами – принять и повесить пальто и прочее. В амбулаторию ходил большей частью рабочий люд, не денежный, но делать нечего, приходилось за оказанную услугу раскошеливаться. Мое отвращение к чаевым тут еще более укрепилось.
Кроме нас троих, дежуривших по коридору, в каждом кабинете при враче была девушка, называвшаяся «хожатой»[133]. С одной из них у меня завелась дружба. Была она очень маленькая, стройная, с правильным лицом, несколько суженным книзу, с прямым, тонким носом. Звали ее Леной, а отчество и фамилию я так и не узнал, но помню, что была она из Псковской губернии.
Дежуря в коридоре, я, пользуясь каждой свободной минутой, что-нибудь читал. И поэтому иногда забывал о своих обязанностях, в числе которых была и такая – заходить изредка в комнатушку в конце коридора и подкладывать там в печку дрова, поддерживая огонь во все время приема больных, так как тут кипятилась вода для нужд лечения. Не раз, оторвавшись от чтения, я думал по времени, что в печке, наверное, все погасло, но, к моему удивлению, находил всегда все в порядке. Отчего это, думаю, в этой печке так медленно горят дрова?
Но вот однажды, заглянув в комнатушку, я увидел, что Лена сует дрова в печку.
– Так, значит, это ты за меня подкладываешь дрова?
– Да, я. Вижу, ты увлекся книжкой, можешь забыть и оставить прием без кипятку, тебе бы за это попало.
Я был очень ей благодарен, но из-за своей застенчивости не смог даже выразить свою признательность. Все же после этого первого разговора у нас началось знакомство. Она спрашивала, что я люблю читать, говорила, что тоже любит чтение – в основном около этого предмета и велись наши разговоры.
Но вот однажды она попросила меня зайти к ней на квартиру, починить стол. Я было стал отнекиваться, мол, я плохой столяр, но она сказала, что починка требуется небольшая и для этого вовсе не нужно быть столяром.
Вечером я приумылся, надел почище рубашку и новые матерчатые брюки, купленные у разносчика за 75 копеек, и отправился к ней. Жила она не в отдельной комнате, а вместе с другими тремя девушками. Хотя это было подвальное помещение со сводчатым потолком, я был поражен чистотой и опрятностью их жилища: чистые, накрахмаленные занавески, такие же салфетки на столиках и простыни на койках – все это было для меня непривычно и я, войдя, растерялся и остолбенел у двери.
Но Лена своим простым приглашением проходить ободрила меня, и я прошел в ее уголок. У ее кровати был маленький столик, на нем шипел тоже маленький самоварчик, собран был чай. На тарелках лежал нарезанный ситный и печенье. Она придвинула табуретку, пригласила сесть, но я не решался.
– Где же стол, который я должен починить? – спрашиваю.
– Ладно, – говорит, – ты со столом не торопись, вот садись, попьем чаю, а потом и за дело примемся.
Пришлось сесть. Конечно, это не было мне неприятно, но проклятая застенчивость сковывала меня, я не в силах был держать себя свободно, непринужденно. Но хозяйка моя была на редкость тактичной, посоветовала не стесняться, придвинула чай и закуски и завела разговор о книгах.
Через некоторое время я заметил, что соседки Лены куда-то исчезли, мы остались в комнате вдвоем, пили чай и разговаривали о книгах. Я чувствовал себя на седьмом небе. Она не была красавицей, но очаровывала меня своей простой внешностью, простотой и непринужденностью в разговоре. Она говорила со мной как с человеком своей семьи, без всяких ужимок. Я не умею выражать своих мыслей, но тогда от ее присутствия я почувствовал такую теплоту, такой уют, что мне захотелось, чтобы это длилось долго-долго.
Но приличия требовали уйти вовремя. Напившись чаю, я опять спросил о столе, но она, усмехнувшись, сказала, что стол еще не сломался и что позвала она меня к себе посидеть и поговорить, а стол был только предлогом: ведь иначе я, пожалуй, не пошел бы.
Итак, мы с ней попрощались, и я пошел в свою казарму. После этого, пока я жил в больнице, мы были с ней хорошими друзьями. Она давала мне книги, и разговоры наши также вертелись около книг. Про себя я часто мечтал, как и после встречи с Марией Николаевной, что если бы я мог найти работу, которая позволила бы мне жениться, то какой хорошей женой могла бы быть мне Лена!
В это время я все чаще подумывал о будущей семейной жизни, особенно когда сталкивался с такими вот симпатичными девушками. Но меня ничуть не привлекали случайные связи, происходившие на моих глазах между парнями и девицами, которых в больнице работало больше двухсот. Мне становились отталкивающими самые хорошенькие девушки, если я замечал, что они проявляли кокетство, легко сближались с парнями. А девицы, предлагавшие себя за деньги, вызывали во мне физическое отвращение.
Кстати, о Марии Николаевне. Я часто ходил к дяде, и каждый раз мне хотелось встретить ее, но это случалось редко: она, как в то время и почти каждая прислуга, была занята едва ли не круглые сутки и каждый день. Поэтому мне лишь изредка удавалось ее встретить, когда она шла за покупками для хозяев. Но и тогда мы с ней стояли на улице не больше 5–10 минут: она боялась, что хозяева будут ворчать, если она проходит долго.
Дядя иногда заговаривал со мной о ней: она, мол, хорошенькая, но уж очень смирна, не смела. Я в таких случаях разговора не поддерживал, боясь, что он перейдет на сальности, что с ним, старым холостяком, случалось нередко. Он иногда рассказывал мне, как о самой обыкновенной вещи, о том, как он брал уличных девок и что с ними проделывал. Мне от его рассказов было неловко, поддерживать такой разговор я не мог.
Однажды он обратился ко мне за советом, как ему быть. С улицы брать девок, говорит, стал что-то бояться, не заразиться бы, а из прислуг вокруг мало таких, с которыми можно сойтись надолго. Я порекомендовал ему одну из наших «хожатых», с очень смазливым лицом, ростом повыше среднего, довольно стройную, но не худую. В обращении с ребятами она держала себя очень развязно, за ней многие «ухлястывали», но имел ли кто-нибудь успех – не знаю.
И случилось так, что с дядей они быстро сошлись, а вскоре эта Феня забеременела. Дядя нашел акушерку, которая согласилась сделать аборт (они были тогда запрещены)[134], но аборт не удался, Феня надолго заболела. Тогда дядя из чувства долга решил на ней жениться. Это он-то, слывший среди знакомых неисправимым холостяком, часто говоривший, что жениться – значит плодить нищих, вдруг на склоне лет обзавелся женой, а вскоре и детьми.
Мой друг Иван Дмитриевич, влача жизнь безработного, как-то разведал, что можно получить какие-то деньги за брата-матроса, погибшего в Цусимском бою. Достал с родины от отца нужные документы и получил что-то около 300 рублей. Я вначале об этом не знал, но заметил, что у него появились деньги: он стал курить дорогие папиросы.
Потом он несколько дней ко мне не приходил, а придя снова, попросил рублей пять взаймы. Денег у меня не было, но я пообещал их ему на следующий день, надеясь занять у дяди. Дядя-то мне и рассказал, что мой друг получил уйму денег и проиграл их на скачках. А потом, чтобы отыграться, выпросил 50 рублей у своего крестного Акима Ивановича, сказав, что деньги нужны для внесения залога ввиду поступления его на должность (были тогда такие должности, на которые поступали с залогом), и эти тоже проиграл.
Просил он и у дяди, но тот сумел вырвать у него полное признание, а узнав, на что нужны деньги, отказал. Он советовал и мне поступить так же, но я сказал, что не могу этого сделать. Тогда дядя ссудил меня нужной суммой, и на завтра я вручил ее Ивану Дмитриевичу.
Он сказал мне, что эти деньги нужны ему на приобретение револьвера, так как он вступает в шайку экспроприаторов (тогда таких было немало)[135]. Говорил он это с таинственным видом, но я, конечно, только делал вид, что верю ему.
Через день я получил от него письмо, в котором он писал, что если я хочу с ним встретиться, то должен придти в такую-то чайную на такой-то улице и смотреть налево от входа за третьим столом. Не правда ли, какая тонкая конспирация! В указанное время я пришел и нашел его на условленном месте, он пил чай. Попил с ним и я, поговорили кое о чем, попрощались и больше в Питере мы с ним не виделись, позднее встретились уже на родине.
Каким-то образом, теперь уже не помню, мне стало известно, что Шушков Илья Васильевич тоже в Питере, на Васильевском острове, учится в учительском институте. Я разыскал его квартиру. Он жил в комнате, похожей на гостиничный номер, с одним окном, у которого стоял стол, заваленный книгами и тетрадями. У стен стояли две кровати. У стола на единственных двух табуретках сидели Шушков и его товарищ, тоже учившийся в институте.
Встретил меня Шушков по-товарищески приветливо. Мы оживленно разговорились о совместной нюксенской работе. Он рассказал, как удалось ему поступить учиться, а я рассказал, как живу. Но это была наша единственная встреча. Вскоре я из Питера ушел, а его арестовали за нюксенские дела и посадили в Кресты (так называлась известная тюрьма для политических). Об этом я узнал, когда волею судеб опять оказался на родине.
Живя в больнице, получая нищенскую зарплату, я не видел перед собой никакой перспективы: я мог тут только кой-как кормиться и, покупая старье на толкучке, кой-как одеваться. Не было надежд на улучшение и впереди, ничему научиться тут я не мог.
Все это заставило меня принять отчаянное решение – рассчитаться.
А рассчитавшись, я с двумя рублями в кармане опять отправился куда глаза глядят, искать квартиру и работу. Квартиру нашел довольно скоро, на улице, называвшейся, кажется, Боровой. Хозяйка, приветливая старушка, сказала, что за три рубля в месяц она может дать мне угол. Она не спросила даже паспорт, хотя я сказал ей откровенно, что нигде не работаю и не знаю, скоро ли найду работу. «Ничего, найдешь как-нибудь», – успокоила она меня и денег за квартиру вперед не спросила.
В коридоре на ящиках она соорудила мне постель. Своего у меня, кроме нескольких пар старенького белья, худенького пиджака, таких же двух брюк, потрепанного пальто, купленного за пять рублей на Александровском рынке, худой шапки и рваных ботинок, ничего не было.
Квартира была населена небогатыми жильцами. Было в ней до шести маленьких комнат, но жильцы все были угловые, по несколько человек на комнату. Только одна женщина жила в отдельной комнате, ее дверь была напротив моей «кровати».
Эта женщина материально была обеспечена много лучше других обитателей квартиры, в сравнении с ними выглядела аристократкой. Но вскоре я узнал, что достаток ее – от «гостей», которых она приводит в свою комнату с улицы[136]. И я почувствовал себя на своей квартире весьма неуютно, соседка эта вызывала во мне неодолимую брезгливость.
Остальные жильцы были большей частью мужчины-одиночки. Кто чем занимался, я так и не узнал. Так как денежные дела мои были не блестящи, я с первого же дня стал поговаривать с соседями насчет работы. Но прошло 5–6 дней, а работы не находилось. А из больницы я ушел, не посоветовавшись с дядей, и решил больше к нему не ходить.
Один из соседей пригласил меня заняться с ним под его руководством торговлей шнурками для ботинок. Не имея другого выхода, я вынужден был согласиться и на это. На следующее утро мы с ним отправились. Сначала в какой-то квартире на Садовой мы взяли по сотне шнурков, по два рубля с полтиной за сотню. Деньги заплатил, конечно, он. Потом привел меня на бойкое место и, дав указания, как нужно торговать, оставил одного.
Я видал, конечно, как работают торговцы такого рода. Они громко кричат на всю улицу: «А вот шнурки для ботинок, пара пять копеек!» – и едва не в лицо суют прохожим эти шнурки. Увы, я так не мог. Я стоял на тротуаре, прижавшись к стене, чтобы не мешать проходящим, и изредка робко пробовал обратить их внимание на себя, вернее, на свой товар. Но как только кто-нибудь на мой возглас оглядывался, мне становилось неловко, и я отводил глаза.
Ну, и, конечно, в результате я продавал две-три пары в день, тогда как мой коллега успевал продать сотню, а то и больше, зарабатывая 2–3 рубля, что по тому времени было совсем неплохо.
Поторговав так три или четыре дня, я отступился. Другой работы не предвиделось, и мне оставалось одно – пешком выбираться из Питера, так как денег не было ни копейки. Но надо было еще решить, куда идти. Может быть, я найду какую-нибудь работу в сельской местности? Домой меня в таком положении, конечно, не тянуло.