Евгений Иванович Пинаев "Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга пятая"

Роман воспоминаний Евгения Ивановича Пинаева сочетает в себе элементы дневниковой прозы и беллетристики. Автор оглядывается на свою жизнь от первых «верстовых столбов» времен учебы в художественном училище до тех, которые он воздвиг в портах разных морей и на Урале 1990-х. Вниманию читателя предлагается авторская версия романа.На обложке – фрагмент картины автора: «Риека. Красные бочки» (2007) Книга содержит нецензурную брань.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательские решения

person Автор :

workspaces ISBN :9785006088672

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 24.11.2023

Как и во всяком творческом союзе, в здешнем тоже имелись течения и противотечения, группы по интересам, теснившиеся возле кормушки заказов. Молодые и более ухватистые отпихивали и спихивали старичков с «корабля современности». Напора у них хватало. Я знал это и раньше, знал по Москве и Кёнигу. И вообще, я ещё не акклиматизировался и не созрел для чего-то серьёзного, а для небольших начинаний хватало места на Железнодорожников, где, правда, было темновато: окна выходили в старый густой сад, за которым высился сарай, поэтому в комнате даже в солнечный день царил полумрак.

Акклиматизация в творческом плане требовала знакомства с творческой средой ареала обитания. Так сказать, со здешней флорой и фауной. Начал с выставки Бориса Витомского в картинной галерее. Она не поразила воображение. Всё было в русле времени, то есть «всё путём», добротно, а значит, обычно. Но этюд «Карское море» навёл на размышления: по меридиану оно находилось довольно близко [от Свердловска]. Не слишком близко, но довольно и того, что оно всё ж таки было достижимо при некотором усилии, расходе средств и энергии.

Однажды Терёхин привёл меня к своему брату Роману. За бутылкой разговорились о картах, разумеется, географических. Ромка достал пятивёрстку Урала, напечатанную ещё в сорок пятом году.

– А ты можешь достать такую же для приполярных мест? – спросил я.

– А зачем тебе? – спросил он.

– Да вот, – говорю, – я и твой брательник решили стать землепроходимцами и героями Арктики. Позарез нужно к белым медведям!

– Возьмите меня! – загорелся Роман. – Я же в УФАНе работаю, а за Салехардом есть наша база, у базы – катер. Возьмём письмо из УФАНа и закатимся!

– А куда ходит катер?

– По всей Обской губе ползает, вплоть до острова Белый.

Ударили по рукам, но «героями Арктики» мы не стали.

Дня через два после «судьбоносного» разговора мне повстречался Давид Ионин. Председатель правления творческого союза вдруг предложил устроить «среду» в Доме художника.

– Надеюсь, ты не зря болтался по свету? – спросил Давид. – Есть что показать?

– Вроде есть…

– Стыдно не будет?

– Стыд глаза не выест! – ухмыльнулся я.

– Мне выест, Миша, не тебе! – хохотнул он.

– Давид Маркович, а вы зайдите ко мне на квартиру, – предложил я. – Посмотрите, а после решите, стоит ли овчинка выделки.

– Нет, Михаил, уволь. Всё принесёшь в Союз, но если я заверну оглобли, не обижайся. И поторопись, пока наш зал пустует.

Давид дал добро; Серёжка Архипов, соратник по телецеху, испачкал чёрной краской лист ватмана – и в мастерских худфонда появилось объявление-извещение о «среде». Я сам прикнопил его. Возле него и выловил меня записной остряк Николай Алёхин.

– Мишка, а ты оказывается живой?! – завопил он, хлопая себя по ляжкам. – А мы читаем бумагу, в глазах черно от траура, от слёз глаза и вовсе ослепли. Поняли, что похороны в среду и кинулись заказывать гроб и венки.

– С гробом, Никола, вы поторопились, а венки сгодятся. Только лавровые закажите.

– Не венки, а венок. Тебе и одного хватит, чтоб варить супы до конца жизни.

На развеску ушёл день. Помогали Терёхин, Аркаша, Саша Немиров, Виктор Пьянков и Коля Собакин, а также «соратники»: Архипов, Алька Туманов и Эдик Захаров. Бригада собралась большая, но Охлупин и Терёхин правили железной рукой, поэтому обошлось без дискуссий и лишней беготни. Только управились – появился Фёдор Шмелёв, которого я совсем не ждал в этот вечер, да ещё в поздний час. Вообще опасался встречи с ним. Думал, он припомнит мне побег с пятого курса училища, а заодно и ретираду из Суриковки. Однако Фёдор придерживался принципа «кто старое вспомнит, тому глаз вон». Он медленно шёл вдоль стен с этюдами и парой законченных холстов, я следовал в кильватере и, слушая его, мотал на ус.

– Я думал, что должно быть неплохо, но не думал, что так хорошо… – бормотал Шмелёв, не оборачиваясь ко мне. – На месте Союза я бы дал вам, Миша, побольше денег и отправил писать, куда пожелаешь… Нужно бросить эту вашу телестудию и работать, работать, работать… и отказаться от кое-чего… да, отказаться от стакана портвейна каждый день, от «Волги», от трёхкомнатной квартиры…

«Эх, Фёдор Константиныч, вашими бы устами да мёд пить, – думал я, фиксируя пожелания. – Денег мне не видать как своих ушей, „Волги“ мне и даром не надо, а кто же откажется от квартиры? Только святой или круглый дурак. Я, может, и дурак, но не круглый, а угловатый…»

– Пройдёшь по иной выставке, – продолжал ворковать старик, – и ничего не увидишь. Нет ничего на ней, вот какие дела. У тебя, Миша, чувствуется душа: работы волнуют.

Я – не спорю – млел от этих слов. Во-первых, Фёдор продолжал оставаться для меня бесспорным авторитетом, во-вторых, он как бы подтверждал слова Аркадия Охлупина, сказанные ещё до развески, когда этюды стояли вдоль стен: «Твою выставку надо бы на место Витомского, в галерею, а его – сюда». Домой летел, как на крыльях, или, что лучше, на всех парусах – под парусами надежды на то, что если и будут ругать на обсуждении, то не шибко.

«Среда» не стала однодневкой. По словам Ионина, «она заслуживала внимания». Выставка висела уже месяц, а обсуждение откладывалось со дня на день. Он жалел, что не дал афишу на улицу, ограничился объявлением в Доме художника. Зато, сказал Давид, расскажем о ней в «Вечёрке» и пригласим телеоператора для подачи в эфир, тем более выставкой заинтересовался Борис Павловский. Мол, хочет на обсуждении толкнуть речь. Подруга подсмеивалась надо мной: «Любишь, Гараев, когда тебя хвалят!» Гм, люблю ли? Люблю не люблю, а приятно, если людям нравится сделанное тобой. Для чего-то же я бросил море?! Ведь не для того, чтоб меня ругали! Пошёл второй месяц, начался август. Я начал думать, что обсуждения не будет и ждал команды убирать выставку. Но позвонили в цех из телевизионных новостей: «Зайдите, мы отсняли вашу выставку, надо сказать для эфира пару слов». Зашёл. Сказал две пары, в том числе названия работ уточнил. Пожаловался оператору на тянучку с обсуждением, но тот заверил меня, что обязательно будет. Однако сначала Ионин уехал в командировку, потом умер художник Вахонин. Гроб стоял среди моих марин. После похорон встретил во дворе Дома Александра Бурака. Мэтр впервые сам изволил заметить меня и приласкать. И это при том, что на открытии выставки он ничего не сказал в мой адрес, а напустился ни с того ни с сего на Володьку Мамонтова.

– Молодец, Гараев, молодец! Оч-чень интересно, много повидал и даже кое-чего добился. Я, правда, смог только пробежать, мельком взглянуть, но обязательно посмотрю более внимательно.

«Этот, кажется, ругать меня не будет», – резюмировал я, готовясь к завтрашнему дню, ибо Ионин сказал, что больше с обсуждением тянуть нельзя.

И оно наконец состоялось.

Зал, на удивление, был полон! Я сидел ни жив ни мёртв и, само собой, волновался пуще, чем на парткомиссии, когда открывали загранвизу. Основные оппоненты, которые задавали тон всем выступлениям, Бурак, Гаев, Друзин, Белянкин, Ионин, Витомский, Ефимов говорили примерно одно и тоже. Начал Друзин.

– Знаю Гараева ещё по художественному ремесленному училищу. Он и тогда много работал. Потом встретились в Суриковском институте. Сбежал из него Михаил, но, думаю теперь, правильно сделал, что сбежал, – рубанул Володя. – На стенах, в основном, одни этюды, и это понятно – походный материал. Но этюды крепкие, и я не обиделся, – он засмеялся, – когда Гараев не подарил мне вон тот этюд с деревянным траулером на ремонте. Впереди настоящая работа, а этюд – рабочий материал. Словом, выставка состоялась. Миша, поздравляю тебя.

– А может Гараеву всё-таки следует закончить институт? – начал с вопроса Бурак. – Я боюсь, как бы всё это не оказалось мыльным пузырём: сверкнул, лопнул и исчез. Гараеву ещё предстоит найти себя. Есть живопись? Есть. Есть графика? Есть. Рисунки? Тоже есть. Так надо на чём-то остановиться. И тематика… Море, конечно, у него получается замечательно, корабли и всё такое, но мы живём на Урале, а что, если подумать, покажет Гараев на выставке «Урал социалистический»? Снова море? А чем он отразит наш край? Нет, товарищи, промышленный Урал, опорный край державы, требует от нас, живущих здесь, особого подхода к теме. К нашей теме! Надо Михаилу определиться с ней и, повторяю, остановиться на чём-то конкретном.

– Что тут останавливаться?! – вскочил Гаев. – Живописца видно сразу – пусть пишет, как пишется. И потом, почему обязательно Урал? Почему на Урале не может быть своего мариниста? Что это за особая такая вотчина – Урал? Человек любит море, его чувствует и понимает, так пусть и пишет его.

Выступали ещё и ещё. Равнодушных не было. А итог подвёл Ионин, сказав, что Гараев явный живописец, он наш, мы его знаем давно, и мы ему, в случае чего, всегда поможем.

– Взять да и принять его в кандидаты, – подсказал Охлупин.

– Аркадий, – повернулся к нему Давид, – не стоит об этом говорить. Ты знаешь не хуже меня, что для кандидатства нужно участвовать на выставках хотя бы городского и областного масштаба. А уж там, дальше, на зональных и республиканских. В художественные мастерские его направим хоть завтра, а пока… Завтра сфотографируем часть работ, фотоснимки отправим в руководящие органы Союза художников на предмет предоставления творческой дачи в Хосте, Паланге или Майори, а часть выставки, работ сорок, покажем в Белоярке, в Доме культуры райцентра. Этим и положим начало. Остальное зависит от самого Гараева.

Так начался первый год сухопутного периода моей жизни, а заканчивал я этот год на славной реке Волхов, в Старой Ладоге – городе на пути из варяг в греки.

Живописец должен изображать не то, что видит, а то, что будет увидено.

    Поль Валери

Творческая дача занимала флигеля и строения бывшего поместья князя Шаховского на левом берегу Волхова.

С нашего, дачного, берега город Старая Ладога был виден как на ладони. Солнце вставало на нашей стороне, а заходило за городом, на том берегу. Оно опускалось за крышами, за куполами многочисленных церквей и пропадало окончательно за дальними полями и перелесками. И тогда древний храм, родной брат того, что высится на Нерли, почти сливался с берегом и купами голых деревьев, и только его одинокая маковка чётким силуэтом очерчивалась на фоне вечерних облаков. Отделённый притоком реки от городских строений, он стоял на высоком мысу, рядом с восстанавливаемой древней крепостью. Поблизости находился и курган, о котором говорят, как о могиле легендарного князя Олега.

– Здесь коренная Русь, – гордо заявил учитель Виноградов, местный гид и знаток всех достопримечательностей. – Пусть говорят про Киев, что хотят, но там Русь Киевская, а здесь, товарищи художники, своя, доподлинная.

– Кондовая, посконная, лапотная и домотканая, – вторя ему, добавил Юра Кузнецов, с которым мы соседствовали кроватями в спальном корпусе и мольбертами в мастерской на четыре персоны. Юра был знаком с Жекой Лаврентьевым, так как членствовал в том же областном союзе художников. Это сблизило нас. К тому же Кузнецов был живописцем со своим почерком. Я называл его «реалистом с левым уклоном», в отличие от Лены Рукавишниковой из Ярославля, которая была «оппортунистка чистой воды». Её мольберт стоял у окна, где творил и москвич Иосиф Рывкин. Этюды она писала, всегда уединившись, но в свободное время повсюду шлялась только с Кузнецовым и со мной, а мы забирались и в лесные дебри, и в деревню Чернавино (родину академика Максимова, автора картины «Приход колдуна на крестьянскую свадьбу»), однажды, помнится, плутали по каким-то оврагам, а после, близ Волхова, набрели на осыпавшиеся, поросшие травой окопы. Река катила внизу стылые осенние воды, траншеи были полны палой листвы, а левее, на том берегу, высилась самая крайняя церковь Старой Ладоги. Всё остальное скрывал изгиб реки, её высокий берег, ощетинившийся кустарником. Тогда мы впервые заговорили о живописи. Каждый понимал её по-своему, каждый защищал свой «окоп» до последнего патрона.

Впрочем, всё это было позже.

Общая мастерская сблизила нас. Соседи, даже молчаливый Иосиф, не роптали, когда я начинал «вокалить» свой устоявшийся репертуар. А состоял он из песен Вильки Гонта, и в основном, орал я «В нашу гавань заходили корабли, большие корабли из океана, в таверне веселились моряки и пили за здоровье капитана». Закончив одну «корабляцкую» песню, начинал другую, о «Жаннетте», которая «в Кейптаунском порту, с какао на борту» уже давно, с моего ушедшего в далёкое прошлое детства, всё «поправляла такелаж». Я как-то спросил сотоварищей, не мешают ли им мои вопли, и оказалось, что им «песня строить и жить помогает» их своеобразные композиции, потому как в них, в песнях моих, нет «вонючего соцреализма». С тех пор, стоило мне открыть рот, Лена извещала, что «пираты затаили все дыханье».

Так мы и жили. Дачная команда состояла из ленинградцев и москвичей, москвичей подмосковных и волжан. Я оказался белой вороной, залетевшей в Европейскую Россию из-за уральского хребта.

Закончив экскурсию, учитель проводил нас до переправы, а за рекой мы гуськом потянулись восвояси под сырым пухлым небом, почти не просыхавшим все последние дни.

– Имение князя уцелело, потому что имеет и поныне утилитарное назначение. Вдобавок находится на отшибе, – вдруг обронил Олег Кротков, оборачиваясь к нам. – А тут памятники двенадцатого века, но в каком запущенном состоянии эта красота! Были в Чернавино? Там ещё при Иване Грозном поставлена церковь Василия Каппадокийского, но в каком она состоянии?!

– Только здешняя, что ли? – меланхолично заметил Кузнецов. – Прекрасно знаешь, что всем на всё наплевать. Возьми даже наш контингент. Сейчас бы, к примеру, сообщили, что взорвали Василия Блаженного, уверен, это взволновало бы не больше пяти его процентов. А сказали бы, что из кармана рупь спёрли, начались бы ахи охи: что? где? как?!

Я видел ту церковь. Даже рисовал её со всех сторон. Сколько веков простояла, сколько всего повидала, а во что превратился сейчас этот чудесный храм?! Сквозь купол-луковку вороны летают, внутри всё заплёвано, на полу дощатом лузга подсолнечная. Без семечек здесь не смотрят «кина»… Тоска зелёная!

– На Каме, напротив Березняков, была вотчина графа Строганова, – сказал я в спину Кроткова. – Стояли солеварни, но я не о них. Есть там— во всяком случае была – Никольская церковь. Предполагают, что построил её Воронихин, который и родился в Усолье. Когда я там побывал, в нишах у входа ещё сохранилась кое-какая живопись темперой. В одной был изображён довольно странный апостол: позади него была намалёвана палитра с кисточками, слева – мольберт с иконой, а внизу художник изобразил голову быка. Мы всё гадали, причём здесь бык, но так ни до чего и не додумались.

– Бык… действительно, причём здесь бык? – спросил шедший позади москвич Вася Порозов. – С апостолом ясно. Иконописец себя изобразил, а бык… Может, что-то связанное с тамошними легендами?

Я пожал плечами: легенд тамошних я не знал. Дальше шли молча.

В Усолье, помнится, встретили мы архитектора Зыкова, выпускника стройфака Уральского политеха. Он приехал из Соликамска с группой студентов, бывших учеников Охлупина (тот преподавал на факультете рисунок), но и Зыков, ставший нашим гидом, ничего не мог сказать по поводы бычьей головы. Забрались на крышу церкви. Окна в барабане были заколочены досками. От гида узнали, что в нём есть фрески, но такие чёрные, что разобрать ничего нельзя. «Расчистить бы, да кто пустит, – сказал Зыков, – если внутри какой-то ведомственный склад. А в той, – указал он на дальние маковки, – расположился химзавод. Ехать туда нет смысла».

И тогда мы направились к Рубежской церкви, построенной в 1763 году. Воздвигли её будто бы два купца. Они, в отместку за что-то, подожгли своего конкурента, а сгорела половина Усолья, вот и пришлось потрясти мошну во искупление вины. Время и люди не пощадили её, тоже превратив ныне в складское помещение. И хотя эта церковь была изрядно порушена, она всё ещё была очень красива по рисунку своего силуэта, к тому же имела очень симпатичную ограду и такие же ворота.

Самым старым в Усолье оказался собор, названия которого я, сколь ни тужился, припомнить не мог. Помнил год постройки (со слов Зыкова) – 1727, а название – нет, хоть убей! В нём находился пивзавод, а потому здание было здорово испохаблено, но… шли уже какие-то реставрационные работы. Собирались якобы реставрировать и находящиеся рядом дома Голицына и Строганова. Здесь мы расстались с гидом и студентами. Они возвращались на свою «главную базу» в Соликамск. Терёхин заявил, что не уедет отсюда без этюда и начал писать дом Строганова. Мы с Аркадием тоже достали этюдники, но вернулись к Рубежской церкви. Он занялся её воротами и оградой. Я ушёл к Никольской, за которую и принялся, изобразив целиком на четвертушке картона.

В эту ночь мне не спалось. Сказались, видно, нахлынувшие воспоминания об Усолье, подогретые к тому же местной стариной. Они как бы сливались в одно целое. Уснул, лишь твёрдо решив завтра же переправиться через Волхов с большим холстом, забраться на кровлю крепости, что у древнего собора (его я уже написал до того) и заняться панорамой Старой Ладоги. Мне казалось, что осилю её за один присест. Впрочем, так оно и вышло.

Да, так оно и вышло. И вышло, кажется, довольно сносно.

– Ай да боцман! – сказала Лена. – С чего бы это? Уже не картиночки, а начало кое-что получаться.

– Боцман спит, спит, а потом как даст! – сказал Юрка и добавил: – Он, наверное, во сне видел своё Усолье, – и, сказав это, в общем, был прав.

Ласковое слово и кошке приятно, а тут меня похвалили (хотя бы интонацией) «формалисты-оппортунисты», как я их называл. Нужно сказать, что европейцы часто посмеивались надо мной. Узнав, что я с Урала, называли «предателем». Я не понял и спросил, почему? Объяснили. Я и до того часто здесь слышал, как Владимира Серова с его Ленинианой поминают недобрым словом, а тут выяснилось, что он баллотировался в президенты академии от Свердловского союза художников. «У нас в искусстве царит аракчеевщина, – говорил Юрка по этому поводу, – и пока она есть, искусства не будет». «А что будет?» – спрашивал я. «А будут Холуевы с их „Солдатами революции“, – отвечал он запальчиво. – Я такую живопись в грош не ставлю!» Я был согласен с ним: велика Федула да дура! Однако поинтересовался мнением и о «Геологах» Никонова. «Её хотя и ругают, – ответил он, – и есть у неё недостатки, но лучших геологов у нас просто нет. Посмотришь на никоновских и сто раз подумаешь, идти ли в геологи. Видно, что труд у них несладкий. А то намалевали таких, что не поймёшь, кто они: то ли туристы, то ли… Для этих, картинных, в лес сходить – будто посрать за кустиком и вернуться обратно. Да что с тебя взять, Мишка, если ты сам натуралист вроде Холуева!» Я не обижался на него, но и не соглашался. Холуев писал уверенно и хлёстко. Владимир Ильич, бодро, летящей походкой, шагавший вдоль шеренги красных бойцов, стоявших на фоне кремлёвской стены, как бы олицетворял собой твёрдую поступь социалистического реализма, его размах, замах и сиюминутную нужность. То есть – всё то, что меньше всего занимало меня, чурающегося нужд соцарта и знающего свою тему, однако же я хотел подавать её без кривляний, без попыток выдумать заново что-то давнишнее в попытке создать некую новую красоту, далёкую от идеалов прекрасного, как я его понимал.

Каждый вечер мы спорили о «левых» и «правых» течениях в искусстве. Мои позиции были крепки, «как спирт в полтавском штофе», но Кузнецов привносил в них толику сомнений, так что приходилось задумываться. Добротно сделанных ёлок и берёзок – навалом, думал я, и если к ним добавить ещё десяток пейзажей того же рода, это никому ничего не даст и ничего не изменит в существующем порядке вещей. Да, надо искать новые образы через своё видение, но это не значит, что нужно загадывать людям ребусы. Живопись, говорил я Юрке, должна воздействовать на чувства и психику, а не на серое вещество, как у Лены.

– Балда ты, Мишка, хотя уже что-то кумекаешь. Да она же здесь единственный настоящий художник! Ты на её этюды взгляни!

– Вывихи и ребусы.

– Лена, покажи ему свои натуралистические этюды, – попросил Кузнецов на следующий день.

Она показала два пейзажа, написанных в довольно реалистической манере. Красивые по цвету, они мне понравились. Затем пошли такие левые штучки, что я не знал, что сказать, и открыто хмыкал и смеялся. Один этюд был совершеннейшим ребусом, и я его, совершенно интуитивно, как ребус и отгадал: это подсолнухи, это лодка, это отражение церкви.

– Смотри-ка! – досадливо удивилась она. – Ещё натурализм остался!

– Ладно, Лена, хватит его развращать, – засмеялся Юрка. – К концу сезона сам всё поймёт, если он художник, а не парчушка.

О Рукавшниковой говорили как-то и Олег Кротков с Иосифом. Олег доказывал Рывкину, что Лена мыслит образами, что у неё этюды превращаются в картины. Тот соглашался. Был, очевидно, не таким твердолобым, как я.

Я уже год как не обращался к натуре, поэтому, чтобы расписаться, ограничивался небольшими картонками. И погода гадила. Мерзкой была погода: то снег, то дождь, то всё вместе. И холодрыга. Темпера застывала на кисти, и это удручало больше всего. Старички вообще не покидали мастерских. Иногда и я присоединялся к ним. Симпатичен мне был добрейший Аб, коренной ленинградец. Во время оно Павел Ефимович закончил ВХУТЕМАС. Небольшого росточка, лысый, как бильярдный шар, он, заполучив слушателя, мог говорить сколько угодно. Аб знал всех и вся. И конечно всех знаменитостей. С тем он учился, с этим рыбачил, с тем ходил на охоту. Начинённый тысячами историй, он не мог держать их в себе, и они сыпались из него, как из рога изобилия. При всём при том он был готов хоть в чём, хоть как-то помочь каждому. Другой старикан, Фельцман (кажется, дядя композитора), в противоположность Абу, не отличался общительностью. Когда находил на него такой стих, запивал. Однажды мы с Кузнецовым нашли его в полях и доволокли до кровати. Не смог живописец добраться из Чернавино, где набрался, доковылять до рабочего места. На следующий день, обнаружив его в ближнем лесу, когда он азартно атаковал натуру, я не удержался и написал с него первый приличный этюд.

Холодными вечерами мы собирались в столовой и рисовали друг друга. Позировали по очереди. Я приглядывался к тому, что получается у соседей, и убеждался в откровенной слабости их рисунков. Я не злорадствовал, но всякий раз вспоминал Охлупина и Терёхина, их профессионализм, академическое мастерство. Когда я позировал в студии, созданной ими же при мастерских Худфонда (она ютилась в «алтаре» расхристанной церкви), я уже мог судить о степени мастерства всех, кто присутствовал на занятиях. Лучшими рисовальщиками были они, мои друзья-покровители. Рисунки Аркадия отличались строгой, быть может суховатой, законченностью, Володины – живописной размашистостью, но что было общим, так это академическое знание анатомии и точность изображения натуры. Я вспоминал их рисунки даже в институте, а мой побег из Суриковки частично был подсказан унылым осознанием того, что мне никогда не достичь их мастерства, а значит все труды и потуги пропадут втуне, ибо только свободное владение материалом может обеспечить маломальский успех на избранном поприще.

Это было моим кредо и главным аргументом в спорах с Юркой и Леной. Кредо, впрочем, было и у них, поэтому все наши диспуты на этом поприще заканчивались ничем. Они были старше и опытнее, а я не был изощрённым софистом. Вдобавок, был тяжкодумом. Хотя я искал нужные доводы, «хорошая мысля приходила опосля». Они говорили, что искусство не стоит на месте. Оно обязано идти в ногу со временем. На дворе век космоса, а ты, Михаил, кормишься остатками тухлого реализма. Художник не должен топтаться на месте. Да, мы не достигли пока желаемого, но мы постоянно ищем свой язык.

– Пока что вы показываете язык и стремитесь переплюнуть друг друга, – огрызался я. – А есть ли новые пути? Сегодня кубизм, завтра модернизм, после другие «измы». Ну и что? Стремление нынешнего «новатора» превзойти вчерашнего – это и есть топтание на месте. Искусство постоянно в своих законах, всё остальное зависит от степени мастерства, от умения сочетать «ловкость рук» с возможностями ума и движений души и сердца. Есть же Ван Гог, есть Гоген, которые переплавили реализм подвижничеством и страстью! Они создали шедевры, потому что сохранили его основы. А вы стараетесь для пресыщенных снобов! Они считают себя культурной элитой и верят, что стоят выше толпы.

– Примитивно мыслишь, боцман, – услышал я от Лены.

– И тут набрасывается на меня собачонка системы пудель, … – более зло зацепил меня Юрка, кажется, фразой от Зощенко, на что я ловко ответил своей, вычитанной недавно у некоего Хаббарда:

– Если вам нечего ответить своему оппоненту, не всё потеряно: вы можете сказать ему, что вы о нём думаете.

Мы посмеялись и мирно разошлись, как… как лодки, пересекавшие Волхов в разных направлениях.

Как бы то ни было, но дни худо-бедно проходили в трудах праведных. А сезон кончался. Первым уехал «почитатель Коро» Яков Тарасыч Бесперстов. Он продал мне пять листов картона, и я, уже задыхавшийся без оного, ожил и пользовался теперь каждым солнечным или просто сухим часом. Затем исчез Вася Порозов, знавший Хвалю и Шацкого, знавший Друзина, Рыбкина и Селиверстова. Вася «подозревал», что и мы с ним могли встречаться хотя бы в буфете института у тёти Кати. Так как и я «подозревал» то же самое, то общение с ним согревало душу. Потом укатили Толя Руткин и Олег Кротков. После них засобирались Кузнецов и Рукавишникова. Юра подарил мне этюд с одним из здешних храмов. Лена ограничилась «наилучшими пожеланиями на стезе натурализма».

– «Рекбусы» мои тебе не нужны, – сказала она, – а других, в твоём вкусе, у меня нет.

Я мог бы покинуть дачу ещё неделю назад, но ждал письма из Кронштадта от Сани Ушакова. Он, взятый на флот ещё с «Меридиана», служил последний год, преподавал дизеля в школе подплава и обещал мне сделать пропуск на остров, запретный для сухопутных крыс. Туда я и отправился, когда пришло письмо: «Можешь ехать: пропуск сделан, лежит на КПП».

От Кронштадта мало чего осталось в памяти. Конечно, я пошатался по улицам, посмотрел на каналы и бастионы, полюбовался собором и памятником адмиралу Макарову, но пришло время возвращаться к школе подплава. Ушаков уже освободился и ждал на проходной с двумя старшинами, сослуживцами и мичманом.

У него и бросили якорь, но слишком крепко поддали у Санькиного начальника. Тот, правда, бросив в шкаф пистолет и переодевшись в штатское, вскоре отвалил до утра «на танцы и к бабе», но с нами остались старшины. Несмотря на то, что повторный «верстовой столб», который мы тут же воздвигли, оказался мощным по количеству градусов, сон мой в ту ночь продолжал жить прошлым, которым и сам я жил все последние дни. Снилась мне Кунгурская пещера, тёмная, мрачная и сырая. Со свечкой в руке пробирался я в группе, следом за Охлупиным, Терёхиным и проводником, к гроту Данте и каменному чудовищу в нём, которое ожило, когда мы отошли от него и погасили свечи, а проводник плеснул перед ним керосина и поджёг его. На фоне красного зарева это чудо-юдо выглядело впечатляюще. Динозавр да и только! Я смотрел, но мучился от того, что в глухой тишине подземелья отчётливо были слышны шаги многих ног, слишком похожие на топот солдатских сапог. Они разбудили меня и погнали к окну: мимо дома шли матросы в чёрных шинелках, из-под которых торчали синие рабочие шкары, а их говнодавы выцокивали подковками побудку для жителей окрестных жилищ. Мы ещё подкрепились остатками застолья. Военморы слегка, я как свободный художник – гораздо круче, так что в Пулково, садясь в аэроплан, помнил лишь мачты «Крузенштерна», который в то время ремонтировался на Морском заводе. Они, мачты, были видны даже из Ораниенбаума, где я сошёл с катера на причал. Окончательно пришёл в себя только в [свердловском аэропорту] Кольцово, радуясь, что не посеял этюдник и груз впечатлений, запечатлённый на картоне и холстах. Груз сомнений, который появился благодаря Кузнецову и Рукавишниковой, так и остался на творческой даче. На Урал я вернулся без него.

Время, – добавил он поучительно, – наш лучший друг, если мы умеем им распорядиться, и наш худший враг, если мы позволяем ему распоряжаться нами. Большинство из тех, кто живёт по часам, несчастные существа. Если живёшь по солнцу, тогда другое дело.

    Клиффорд Саймак

Наши мечты, казалось бы, давно засохшие на корню, иной раз сбываются самым счастливым образом. Давно я думал о поездке в Москву – и вот свершилось. Как много в этом слове для сердца моего… Сбылось! Здравствуй, моя столица, здравствуй, моя Москва-матушка, ёлки-палки…

Разглядывать серокаменную желания не было: не за тем стремился. Цель, конечно, спрессовалась в обойме «Москва и москвичи», но всё же «и москвичи», как патроны, главенствовали в ней. Ведь говорил же мой и Жекин однокашник по институту Костя Чаругин: «Кому Москва – матушка, кому – мачеха». И если я упомянул Костю, то его и встретил, когда покинул метрополитен имени Каганови… тьфу, Ленина имени и, выйдя у Маяковского, зажмурился, ослепнув от яркого солнца. Поднял веки, как старец Вий, а Костя тут как тут – нос к носу! Столько лет прошло, а сразу узнали друг друга. Не зря, знать, полтора учебных года варились на Трифоновке и Таганке в одном котле под чутким руководством Феди Модорова!

– Ты кого здесь пасёшь? – осведомился я, когда мы слегка обнюхались.

– Лаврентьев понадобился, – ответил Костя. – Ты ведь тоже к нему? А Женька за городом, в своей боярской вотчине, как доложила мне его боярыня Жанна.

– А не в мастерской, не в Подольске?

– Нет, точно говорю.

– Значит, в Спас-Темню отчалил. Махнём, живописец Чаругин, на природу?

– Рад бы в рай, да грехи не пущают.

– Ну тогда бывай!

Маршрут был известен: с Курского до Серпухова на электричке, там – автобусом до Мерлеева, оттуда – прогулочным шагом меньше часу хода.

Покинув автобус, я пустился в дорогу. С походной сумкой на плече шагалось легко. Сердце пело, предвкушая долгожданную встречу, я тоже мурлыкал переиначенную бабью походную: «Идём, идём, весёлые подруги, страна, как друг, зовёт и любит нас! Везде нужны заботливые ноги и наш стеклянный мужеский припас». А припас имелся: два пузыря в походной сумке пилигрима. Пел да не допел, соловушка, сражённый эпической картиной, сравнимой лишь с историческим полотном «После побоища Игоря Святославича с половцами». И небеса в знак скорби вдруг пролились слезьми, ибо как не рыдать им, если поперёк грунтовки, в стародавней луже, лежал, богатырски раскинувшись и выбросив вперёд руку с кнутом, молодой пастух, удалой питух. Ба, знакомая картина! Когда-то, и почти на том же самом месте, я уже созерцал нечто подобное. Правда, тот коровий опекун был старше этого: бороду до груди я запомнил хорошо. И не было рядом нынешнего натюрморта: на пне у дороги, под охраной стоптанных кирзачей с наброшенными на голяшки портянками, расположилась ополовиненная бутылка «московской», рядом зеленели огурец надкусанный и пёрышки лука, имели место и ломти хлеба. За дорогой жевали жвачку коровы и смотрели на своего пастыря равнодушно. От леса, пересекая выгон, спешили другие бурёнки, конвоируемые страхолюдным бугаём с папуасским кольцом в ноздре. Что ж, смена смене идёт, что подтверждает такоже Екклесиаст: «Что было, то и будет: что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем».

О, Русь, малиновое поле!

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом