Читать «Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга пятая» — Евгений Иванович Пинаев онлайн
Страница 2 из 3
– Имение князя уцелело, потому что имеет и поныне утилитарное назначение. Вдобавок находится на отшибе, – вдруг обронил Олег Кротков, оборачиваясь к нам. – А тут памятники двенадцатого века, но в каком запущенном состоянии эта красота! Были в Чернавино? Там ещё при Иване Грозном поставлена церковь Василия Каппадокийского, но в каком она состоянии?!
– Только здешняя, что ли? – меланхолично заметил Кузнецов. – Прекрасно знаешь, что всем на всё наплевать. Возьми даже наш контингент. Сейчас бы, к примеру, сообщили, что взорвали Василия Блаженного, уверен, это взволновало бы не больше пяти его процентов. А сказали бы, что из кармана рупь спёрли, начались бы ахи охи: что? где? как?!
Я видел ту церковь. Даже рисовал её со всех сторон. Сколько веков простояла, сколько всего повидала, а во что превратился сейчас этот чудесный храм?! Сквозь купол-луковку вороны летают, внутри всё заплёвано, на полу дощатом лузга подсолнечная. Без семечек здесь не смотрят «кина»… Тоска зелёная!
– На Каме, напротив Березняков, была вотчина графа Строганова, – сказал я в спину Кроткова. – Стояли солеварни, но я не о них. Есть там— во всяком случае была – Никольская церковь. Предполагают, что построил её Воронихин, который и родился в Усолье. Когда я там побывал, в нишах у входа ещё сохранилась кое-какая живопись темперой. В одной был изображён довольно странный апостол: позади него была намалёвана палитра с кисточками, слева – мольберт с иконой, а внизу художник изобразил голову быка. Мы всё гадали, причём здесь бык, но так ни до чего и не додумались.
– Бык… действительно, причём здесь бык? – спросил шедший позади москвич Вася Порозов. – С апостолом ясно. Иконописец себя изобразил, а бык… Может, что-то связанное с тамошними легендами?
Я пожал плечами: легенд тамошних я не знал. Дальше шли молча.
В Усолье, помнится, встретили мы архитектора Зыкова, выпускника стройфака Уральского политеха. Он приехал из Соликамска с группой студентов, бывших учеников Охлупина (тот преподавал на факультете рисунок), но и Зыков, ставший нашим гидом, ничего не мог сказать по поводы бычьей головы. Забрались на крышу церкви. Окна в барабане были заколочены досками. От гида узнали, что в нём есть фрески, но такие чёрные, что разобрать ничего нельзя. «Расчистить бы, да кто пустит, – сказал Зыков, – если внутри какой-то ведомственный склад. А в той, – указал он на дальние маковки, – расположился химзавод. Ехать туда нет смысла».
И тогда мы направились к Рубежской церкви, построенной в 1763 году. Воздвигли её будто бы два купца. Они, в отместку за что-то, подожгли своего конкурента, а сгорела половина Усолья, вот и пришлось потрясти мошну во искупление вины. Время и люди не пощадили её, тоже превратив ныне в складское помещение. И хотя эта церковь была изрядно порушена, она всё ещё была очень красива по рисунку своего силуэта, к тому же имела очень симпатичную ограду и такие же ворота.
Самым старым в Усолье оказался собор, названия которого я, сколь ни тужился, припомнить не мог. Помнил год постройки (со слов Зыкова) – 1727, а название – нет, хоть убей! В нём находился пивзавод, а потому здание было здорово испохаблено, но… шли уже какие-то реставрационные работы. Собирались якобы реставрировать и находящиеся рядом дома Голицына и Строганова. Здесь мы расстались с гидом и студентами. Они возвращались на свою «главную базу» в Соликамск. Терёхин заявил, что не уедет отсюда без этюда и начал писать дом Строганова. Мы с Аркадием тоже достали этюдники, но вернулись к Рубежской церкви. Он занялся её воротами и оградой. Я ушёл к Никольской, за которую и принялся, изобразив целиком на четвертушке картона.
В эту ночь мне не спалось. Сказались, видно, нахлынувшие воспоминания об Усолье, подогретые к тому же местной стариной. Они как бы сливались в одно целое. Уснул, лишь твёрдо решив завтра же переправиться через Волхов с большим холстом, забраться на кровлю крепости, что у древнего собора (его я уже написал до того) и заняться панорамой Старой Ладоги. Мне казалось, что осилю её за один присест. Впрочем, так оно и вышло.
Да, так оно и вышло. И вышло, кажется, довольно сносно.
– Ай да боцман! – сказала Лена. – С чего бы это? Уже не картиночки, а нáчало кое-что получаться.
– Боцман спит, спит, а потом как даст! – сказал Юрка и добавил: – Он, наверное, во сне видел своё Усолье, – и, сказав это, в общем, был прав.
Ласковое слово и кошке приятно, а тут меня похвалили (хотя бы интонацией) «формалисты-оппортунисты», как я их называл. Нужно сказать, что европейцы часто посмеивались надо мной. Узнав, что я с Урала, называли «предателем». Я не понял и спросил, почему? Объяснили. Я и до того часто здесь слышал, как Владимира Серова с его Ленинианой поминают недобрым словом, а тут выяснилось, что он баллотировался в президенты академии от Свердловского союза художников. «У нас в искусстве царит аракчеевщина, – говорил Юрка по этому поводу, – и пока она есть, искусства не будет». «А что будет?» – спрашивал я. «А будут Холуевы с их „Солдатами революции“, – отвечал он запальчиво. – Я такую живопись в грош не ставлю!» Я был согласен с ним: велика Федула да дура! Однако поинтересовался мнением и о «Геологах» Никонова. «Её хотя и ругают, – ответил он, – и есть у неё недостатки, но лучших геологов у нас просто нет. Посмотришь на никоновских и сто раз подумаешь, идти ли в геологи. Видно, что труд у них несладкий. А то намалевали таких, что не поймёшь, кто они: то ли туристы, то ли… Для этих, картинных, в лес сходить – будто посрать за кустиком и вернуться обратно. Да что с тебя взять, Мишка, если ты сам натуралист вроде Холуева!» Я не обижался на него, но и не соглашался. Холуев писал уверенно и хлёстко. Владимир Ильич, бодро, летящей походкой, шагавший вдоль шеренги красных бойцов, стоявших на фоне кремлёвской стены, как бы олицетворял собой твёрдую поступь социалистического реализма, его размах, замах и сиюминутную нужность. То есть – всё то, что меньше всего занимало меня, чурающегося нужд соцарта и знающего свою тему, однако же я хотел подавать её без кривляний, без попыток выдумать заново что-то давнишнее в попытке создать некую новую красоту, далёкую от идеалов прекрасного, как я его понимал.
Каждый вечер мы спорили о «левых» и «правых» течениях в искусстве. Мои позиции были крепки, «как спирт в полтавском штофе», но Кузнецов привносил в них толику сомнений, так что приходилось задумываться. Добротно сделанных ёлок и берёзок – навалом, думал я, и если к ним добавить ещё десяток пейзажей того же рода, это никому ничего не даст и ничего не изменит в существующем порядке вещей. Да, надо искать новые образы через своё видение, но это не значит, что нужно загадывать людям ребусы. Живопись, говорил я Юрке, должна воздействовать на чувства и психику, а не на серое вещество, как у Лены.
– Балда ты, Мишка, хотя уже что-то кумекаешь. Да она же здесь единственный настоящий художник! Ты на её этюды взгляни!
– Вывихи и ребусы.
– Лена, покажи ему свои натуралистические этюды, – попросил Кузнецов на следующий день.
Она показала два пейзажа, написанных в довольно реалистической манере. Красивые по цвету, они мне понравились. Затем пошли такие левые штучки, что я не знал, что сказать, и открыто хмыкал и смеялся. Один этюд был совершеннейшим ребусом, и я его, совершенно интуитивно, как ребус и отгадал: это подсолнухи, это лодка, это отражение церкви.
– Смотри-ка! – досадливо удивилась она. – Ещё натурализм остался!
– Ладно, Лена, хватит его развращать, – засмеялся Юрка. – К концу сезона сам всё поймёт, если он художник, а не парчушка.
О Рукавшниковой говорили как-то и Олег Кротков с Иосифом. Олег доказывал Рывкину, что Лена мыслит образами, что у неё этюды превращаются в картины. Тот соглашался. Был, очевидно, не таким твердолобым, как я.
Я уже год как не обращался к натуре, поэтому, чтобы расписаться, ограничивался небольшими картонками. И погода гадила. Мерзкой была погода: то снег, то дождь, то всё вместе. И холодрыга. Темпера застывала на кисти, и это удручало больше всего. Старички вообще не покидали мастерских. Иногда и я присоединялся к ним. Симпатичен мне был добрейший Аб, коренной ленинградец. Во время оно Павел Ефимович закончил ВХУТЕМАС. Небольшого росточка, лысый, как бильярдный шар, он, заполучив слушателя, мог говорить сколько угодно. Аб знал всех и вся. И конечно всех знаменитостей. С тем он учился, с этим рыбачил, с тем ходил на охоту. Начинённый тысячами историй, он не мог держать их в себе, и они сыпались из него, как из рога изобилия. При всём при том он был готов хоть в чём, хоть как-то помочь каждому. Другой старикан, Фельцман (кажется, дядя композитора), в противоположность Абу, не отличался общительностью. Когда находил на него такой стих, запивал. Однажды мы с Кузнецовым нашли его в полях и доволокли до кровати. Не смог живописец добраться из Чернавино, где набрался, доковылять до рабочего места. На следующий день, обнаружив его в ближнем лесу, когда он азартно атаковал натуру, я не удержался и написал с него первый приличный этюд.
Холодными вечерами мы собирались в столовой и рисовали друг друга. Позировали по очереди. Я приглядывался к тому, что получается у соседей, и убеждался в откровенной слабости их рисунков. Я не злорадствовал, но всякий раз вспоминал Охлупина и Терёхина, их профессионализм, академическое мастерство. Когда я позировал в студии, созданной ими же при мастерских Худфонда (она ютилась в «алтаре» расхристанной церкви), я уже мог судить о степени мастерства всех, кто присутствовал на занятиях. Лучшими рисовальщиками были они, мои друзья-покровители. Рисунки Аркадия отличались строгой, быть может суховатой, законченностью, Володины – живописной размашистостью, но что было общим, так это академическое знание анатомии и точность изображения натуры. Я вспоминал их рисунки даже в институте, а мой побег из Суриковки частично был подсказан унылым осознанием того, что мне никогда не достичь их мастерства, а значит все труды и потуги пропадут втуне, ибо только свободное владение материалом может обеспечить маломальский успех на избранном поприще.
Это было моим кредо и главным аргументом в спорах с Юркой и Леной. Кредо, впрочем, было и у них, поэтому все наши диспуты на этом поприще заканчивались ничем. Они были старше и опытнее, а я не был изощрённым софистом. Вдобавок, был тяжкодумом. Хотя я искал нужные доводы, «хорошая мысля приходила опосля». Они говорили, что искусство не стоит на месте. Оно обязано идти в ногу со временем. На дворе век космоса, а ты, Михаил, кормишься остатками тухлого реализма. Художник не должен топтаться на месте. Да, мы не достигли пока желаемого, но мы постоянно ищем свой язык.
– Пока что вы показываете язык и стремитесь переплюнуть друг друга, – огрызался я. – А есть ли новые пути? Сегодня кубизм, завтра модернизм, после другие «измы». Ну и что? Стремление нынешнего «новатора» превзойти вчерашнего – это и есть топтание на месте. Искусство постоянно в своих законах, всё остальное зависит от степени мастерства, от умения сочетать «ловкость рук» с возможностями ума и движений души и сердца. Есть же Ван Гог, есть Гоген, которые переплавили реализм подвижничеством и страстью! Они создали шедевры, потому что сохранили его основы. А вы стараетесь для пресыщенных снобов! Они считают себя культурной элитой и верят, что стоят выше толпы.
– Примитивно мыслишь, боцман, – услышал я от Лены.
– И тут набрасывается на меня собачонка системы пудель, … – более зло зацепил меня Юрка, кажется, фразой от Зощенко, на что я ловко ответил своей, вычитанной недавно у некоего Хаббарда:
– Если вам нечего ответить своему оппоненту, не всё потеряно: вы можете сказать ему, что вы о нём думаете.
Мы посмеялись и мирно разошлись, как… как лодки, пересекавшие Волхов в разных направлениях.
Как бы то ни было, но дни худо-бедно проходили в трудах праведных. А сезон кончался. Первым уехал «почитатель Коро» Яков Тарасыч Бесперстов. Он продал мне пять листов картона, и я, уже задыхавшийся без оного, ожил и пользовался теперь каждым солнечным или просто сухим часом. Затем исчез Вася Порозов, знавший Хвáлю и Шацкого, знавший Друзина, Рыбкина и Селиверстова. Вася «подозревал», что и мы с ним могли встречаться хотя бы в буфете института у тёти Кати. Так как и я «подозревал» то же самое, то общение с ним согревало душу. Потом укатили Толя Руткин и Олег Кротков. После них засобирались Кузнецов и Рукавишникова. Юра подарил мне этюд с одним из здешних храмов. Лена ограничилась «наилучшими пожеланиями на стезе натурализма».
– «Рекбусы» мои тебе не нужны, – сказала она, – а других, в твоём вкусе, у меня нет.
Я мог бы покинуть дачу ещё неделю назад, но ждал письма из Кронштадта от Сани Ушакова. Он, взятый на флот ещё с «Меридиана», служил последний год, преподавал дизеля в школе подплава и обещал мне сделать пропуск на остров, запретный для сухопутных крыс. Туда я и отправился, когда пришло письмо: «Можешь ехать: пропуск сделан, лежит на КПП».
От Кронштадта мало чего осталось в памяти. Конечно, я пошатался по улицам, посмотрел на каналы и бастионы, полюбовался собором и памятником адмиралу Макарову, но пришло время возвращаться к школе подплава. Ушаков уже освободился и ждал на проходной с двумя старшинами, сослуживцами и мичманом.
У него и бросили якорь, но слишком крепко поддали у Санькиного начальника. Тот, правда, бросив в шкаф пистолет и переодевшись в штатское, вскоре отвалил до утра «на танцы и к бабе», но с нами остались старшины. Несмотря на то, что повторный «верстовой столб», который мы тут же воздвигли, оказался мощным по количеству градусов, сон мой в ту ночь продолжал жить прошлым, которым и сам я жил все последние дни. Снилась мне Кунгурская пещера, тёмная, мрачная и сырая. Со свечкой в руке пробирался я в группе, следом за Охлупиным, Терёхиным и проводником, к гроту Данте и каменному чудовищу в нём, которое ожило, когда мы отошли от него и погасили свечи, а проводник плеснул перед ним керосина и поджёг его. На фоне красного зарева это чудо-юдо выглядело впечатляюще. Динозавр да и только! Я смотрел, но мучился от того, что в глухой тишине подземелья отчётливо были слышны шаги многих ног, слишком похожие на топот солдатских сапог. Они разбудили меня и погнали к окну: мимо дома шли матросы в чёрных шинелках, из-под которых торчали синие рабочие шкары, а их говнодавы выцокивали подковками побудку для жителей окрестных жилищ. Мы ещё подкрепились остатками застолья. Военморы слегка, я как свободный художник – гораздо круче, так что в Пулково, садясь в аэроплан, помнил лишь мачты «Крузенштерна», который в то время ремонтировался на Морском заводе. Они, мачты, были видны даже из Ораниенбаума, где я сошёл с катера на причал. Окончательно пришёл в себя только в [свердловском аэропорту] Кольцово, радуясь, что не посеял этюдник и груз впечатлений, запечатлённый на картоне и холстах. Груз сомнений, который появился благодаря Кузнецову и Рукавишниковой, так и остался на творческой даче. На Урал я вернулся без него.
Время, – добавил он поучительно, – наш лучший друг, если мы умеем им распорядиться, и наш худший враг, если мы позволяем ему распоряжаться нами. Большинство из тех, кто живёт по часам, несчастные существа. Если живёшь по солнцу, тогда другое дело.
Клиффорд Саймак
Наши мечты, казалось бы, давно засохшие на корню, иной раз сбываются самым счастливым образом. Давно я думал о поездке в Москву – и вот свершилось. Как много в этом слове для сердца моего… Сбылось! Здравствуй, моя столица, здравствуй, моя Москва-матушка, ёлки-палки…
Разглядывать серокаменную желания не было: не за тем стремился. Цель, конечно, спрессовалась в обойме «Москва и москвичи», но всё же «и москвичи», как патроны, главенствовали в ней. Ведь говорил же мой и Жекин однокашник по институту Костя Чаругин: «Кому Москва – матушка, кому – мачеха». И если я упомянул Костю, то его и встретил, когда покинул метрополитен имени Каганови… тьфу, Ленина имени и, выйдя у Маяковского, зажмурился, ослепнув от яркого солнца. Поднял веки, как старец Вий, а Костя тут как тут – нос к носу! Столько лет прошло, а сразу узнали друг друга. Не зря, знать, полтора учебных года варились на Трифоновке и Таганке в одном котле под чутким руководством Феди Модорова!
– Ты кого здесь пасёшь? – осведомился я, когда мы слегка обнюхались.
– Лаврентьев понадобился, – ответил Костя. – Ты ведь тоже к нему? А Женька за городом, в своей боярской вотчине, как доложила мне его боярыня Жанна.
– А не в мастерской, не в Подольске?
– Нет, точно говорю.
– Значит, в Спас-Темню отчалил. Махнём, живописец Чаругин, на природу?
– Рад бы в рай, да грехи не пущают.
– Ну тогда бывай!
Маршрут был известен: с Курского до Серпухова на электричке, там – автобусом до Мерлеева, оттуда – прогулочным шагом меньше часу хода.
Покинув автобус, я пустился в дорогу. С походной сумкой на плече шагалось легко. Сердце пело, предвкушая долгожданную встречу, я тоже мурлыкал переиначенную бабью походную: «Идём, идём, весёлые подруги, страна, как друг, зовёт и любит нас! Везде нужны заботливые ноги и наш стеклянный мужеский припас». А припас имелся: два пузыря в походной сумке пилигрима. Пел да не допел, соловушка, сражённый эпической картиной, сравнимой лишь с историческим полотном «После побоища Игоря Святославича с половцами». И небеса в знак скорби вдруг пролились слезьми, ибо как не рыдать им, если поперёк грунтовки, в стародавней луже, лежал, богатырски раскинувшись и выбросив вперёд руку с кнутом, молодой пастух, удалой питух. Ба, знакомая картина! Когда-то, и почти на том же самом месте, я уже созерцал нечто подобное. Правда, тот коровий опекун был старше этого: бороду до груди я запомнил хорошо. И не было рядом нынешнего натюрморта: на пне у дороги, под охраной стоптанных кирзачей с наброшенными на голяшки портянками, расположилась ополовиненная бутылка «московской», рядом зеленели огурец надкусанный и пёрышки лука, имели место и ломти хлеба. За дорогой жевали жвачку коровы и смотрели на своего пастыря равнодушно. От леса, пересекая выгон, спешили другие бурёнки, конвоируемые страхолюдным бугаём с папуасским кольцом в ноздре. Что ж, смена смене идёт, что подтверждает такоже Екклесиаст: «Что было, то и будет: что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем».
О, Русь, малиновое поле!
За спиной моей затарахтел грузовик. Я, как и в прошлый раз, ухватив за лодыжки, поспешно выволок растебая из лужи в кювет. А тут и грузовик промчался мимо, обдав нас потоками воды и грязи.
«Жива Россия! Ни хрена ей не делается!» – подумал я, хотя душа моя страданиями по-человечески уязвлена стала. Вытирая рожу и продолжая путь, но слегка поскучнев после внезапного душа, я невольно перешёл на ускоренный шаг. Теперь звучала во мне не игриво-фривольная тарабарщина, а суровый напев, исполненный вселенской печали: «Сами взорвали „Корейца“, нами потоплен „Варяг“», и, кажется, где-то над головой уже заплёскивали холодные волны и бились о берег крутой.
И наконец последний бросок – вот перед ним село большое! Слева, гм… тучные поля местного колхоза, справа, за кудрявыми зарослями черёмухи или ольховника, невидимая Нара катит под обрывам свои неторопливые воды, а прямо, у самой околицы, первая слева, евойная изба – Жекина. А вот и ворона Машка шагает по штакетнику. Из клюва долгожительницы торчат два рыбьих хвоста. Под штакетником, на траве-мураве, с тряпкой во рту, расположился соседский козёл Гаврила. Всё как прежде, мир и покой, идиллия сельской жизни, лишённая пьяной пасторали, которая только что осталась за кормой. Да, ничего не изменилось. Правда, козёл вроде поседел и борода стала вовсе куцей, как у сластолюбивого попика из гоголевских «Вечеров на хуторе».
«Итак, флора и фауна на месте, – подумал я, открывая дверь в сени, – хозяин, надеюсь, тоже не в райских кущах».
Хозяева – и не только! – сидели за столом, а рядом…
– Какие люди!
А рядом – Хвáля (граф Хваленский, мужик деревенский), Ванька Шацкий, штурман Вечеслов и боцман Филя Бреус! Эти двое… Их присутствие! Оглушительная неожиданность! Я даже за печь заглянул: а не прячется ли там наша драгоценная докторша Аврора Фрицевна?! Ведь были у неё на «Козероге» шуры-муры с грубияном Филей, которые вполне могли завершиться определённым образом.
В полном восторге я сделал круг между печью, лавкой и дверью, отбарабанив подошвами несколько па аджаро-гурийского воинского танца, и прервал немую сцену очередным плагиатом, заготовленным в электричке:
Любезнейший Лаврентьев, Евгеша дорогой,
Прибрёл к тебе пустынник с открытою душой.
Я – гость без этикета, не требую привета, лукавой суеты.
Устрой гостям пирушку, на столик вощаной
Поставь пивную кружку и кубок пуншевой.
Старинный собутыльник! Забудемся на час.
Пускай ума светильник погаснет нынче в нас!
– Светильник начал коптить ещё в институте, а нынче и копоти не осталось, – тотчас отреагировал Жека, после чего меня принялись мять и тискать, стучать кулачьями по спине и вые, словно я был тестом, из которого собирались лепить пельмени для этой самой пирушки, которая и началась, когда мы без этикета ринулись к столу в страстном порыве поскорее залить светильник разума «за встречу».
Застолье продолжалось до вечера. Да и как иначе? Нам было что вспомнить, а Хвале и Шацкому – послушать, ведь «Козерог» – а значит Галифакс, Гавану, Сантьяго-де-Куба, Ямайку, Ресифи и все скитания по волнам между ними – от нынешнего дня отделяли два года, а встреча была первой. Я узнал наконец, что Филя и Аврора, соединившись узами и пузами, обосновались в Загорске, а Ревтрибунал недавно вернулся с промысла у Фолклендских островов. Профессор Рудольф как-то заметил горестно в одном из писем ко мне, что наши рыбаки старательно уничтожают в этом районе сравнительно небольшую популяцию нототении. Выходит, и Рев приложил руку к этой неблаговидной акции. Что ж, если партия сказала, что остаётся рыбаку? Ответить «Есть!» и губить в океане всё живое. Особливо, редкое, а потому дорогое.
Иван весьма кстати прихватил из дома гитару. Ему, конечно, было далеко до Вильки Гонта, но и он мог кое-что. Во всяком случае, он и я, дуэтом, довольно сносно исполнили для Вечеслова его «семейную»: «На Диёвке-Сухачёвке наш отряд, а Махно тюрьму зажёг и мост взорвал. На Озёрки не пройти от баррикад, заседает день и ночь ревтрибунал». Филя, как обычно, заржал и, приобняв Ревтрибунала, предложил тяпнуть за его тятю, что когда-то, как Матяш, сидел над зелёным сукном и, быть может, тоже отправил «в штаб Духонина» контру – родного брата. Ну да, а вдруг?!
– Мой тятя был суров, но справедлив, – усмехнулся Рев.
– Я всё-таки не понимаю одного, – сказал Шацкий, откладывая гитару. – Вот сидят моряки-рыбаки. Мишка сидит, который есть ренегат, но в то же время и блудный сын, вернувшийся под родной кров…
– …святого искусства, – подсказал я.
– Искусство бывает святым только в церкви, – возразил Хваля.
– Вот именно! – поддержал его Шацкий. – Наше искусство служит власти и самолюбию, если оно может его поддержать. Но я не о том. Мне интересно понять, как Жека мог пуститься на такую авантюру и попусту потратить столько времени, околачиваясь чёрт знает где. Ради чего? Ради нескольких этюдов?
– А мне всё равно, зачем и куда, лишь бы отправиться в путь, – процитировал Жека чьи-то строчки, знакомые ещё с институтских времён. – Пусть я привёз несколько этюдов, зато имею право пропеть вам: «А я, седой и пьяный, зову вас в океаны, и сыплю вам в шампанское цветы».
Он оборвал с букетика, стоявшего в банке посреди бутылок и тарелок, несколько ромашек и бросил их в стаканы Шацкого и Хвали.
– Не убедительно! – буркнул Иван, возвращая гитару на колени, однако сыграл «Мексиканскую румбу», как бы иллюстрируя места, где мы «околачивались» когда-то, а не «Подмосковные вечера» нынешнего пребывания моряков-рыбаков.
Светильник разума коптил до вечера, но, к счастью, не погас окончательно, и все камрады дружной оравой отправились в Мерлеево, чтобы запихать Шацкого в автобус: Ваньку ждали в столице какие-то срочные дела. Когда добрались до места, где возлежал коровий пастырь, было ещё достаточно светло. На пне по-прежнему стояла, конечно же опорожненная, бутылка, здесь же валялась забытая портянка, лужа тоже имела место и масляно блестела под молодой луной, но «витязь в коровьей шкуре», проспавшись и подкрепив силы остатками «микстуры» (где ты, Фокич?!), увёл на ночлег своих подопечных дам и их кавалера.
– Я сам два раза запинался за его ноги на этом месте, – сказал Жека, выслушав меня. – А один раз мы даже посидели возле пенька. И знаешь, Мишка, этот «витязь» оказался поэтом от сохи. Таким же «стилистом» как этот… ну, моторист твой, Коля.
– Клопов.
– Ну да, Коля Клопов. Витязя тоже Колей кличут. Правда, он себя в варяги зачислил. Читал мне свою поэму. Называется «Из варяг да в Нару». Начало эпическое: «Когда с кнутом влачусь за тучным стадом»… Нет, погоди – не так. «Когда я с посохом влачусь за тучным стадом, ремённый кнут держа рукой другой, я вижу предка, а он был варягом, Мерлеем звался предок мой былой».
Филя захохотал.
– Надо бы мою Аврору с ним познакомить. Она б ему и клистир вставила, и мозгу бы прочистила!
– Это тебе, Филя, нужен клистир, – хихикнул Ревтрибунал. – Не на «Козероге», поди!
– Филипп Филиппович, а почему вы приехали без жены? – спросил Жека, чтобы разрядить обстановку.
– Она на боевом дежурстве! – многозначительно заявил Филя, но уточнять не стал, умолк и замкнулся.
– Между прочим, друзья мои, с Клоповым я виделся накануне отъезда в Москву, – доложил Ревтрибунал. – У него что-то неладно, ребята. Хмурый был. Даже водка его не развеселила. Филфак забросил окончательно. Говорит, ни к чему мотылю университетская заумь. После каждой стопки ронял в стакан чугунную слезу, она стукалась о дно, как дробина, а он начинал очередной экспромт. Я переписал последний. По-моему, в нём – его нынешнее состояние. Хотите послушать?
Мы, естественно, хотели.
– Ознакомлю с документом, когда в деревню вернёмся.
Вернулись, само собой, с четырьмя пузырями. Свои я держал в засаде. Знал, их золотой час придёт, когда изнемогшие души окажутся в растерянности от непредсказуемости обстановки и фокусов совторговли. Когда опростали первую склянку, боцман Бреус, тоже непредсказуемый, вспомнил о высокой поэзии в самой грубой форме:
– Рев Фёдорович, какого хрена молчишь? Излагай, п-паюмать, свой документ.
«Документ» выглядел, вернее прозвучал, в виде басни, что было необычно для виршей Коли Клопова, всегда отдававшего предпочтение лирическому сиропу, смешанному грязным пальцем маслопупа из солярки, бытовых отходов, бодряцкой дрисни и зелёных соплей.
На ветке сидели три птицы, развратных и бойких ㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤдевицы:
Сорока, Ворона и Галка (в заначке – дубовая скалка).
Ни дома у них, ни копилки – одни лишь пустые бутылки
гремели в рогожном мешке, висевшем на том же сучке.
А ниже, проныра и мот, сидел весь лоснившийся кот.
С окурком на нижней губе пил пиво и жрал крем-бруле.
Котяра с блатными водился, на дело ходить не ленился,
хоть знал – это всё моветон, но всё же давил на фасон.
Ворона его не любила – уж больно отъелся громила!
Сорока трещала со стен, что Васька – не джентльмен.
А Галка имела заказ однажды влупить промеж глаз,
на радость честному народу, дебилу, жадюге и вору.
А кот-то жуировал рядом и был под ㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤприличнейшим газом.
Ворона терпела пока… не какнула на кота. Случайно,
но жидко задела. А Галка терпеть не хотела.
– Доколе!? – вскричала она и скалкой б-бабах ㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤвдоль хребта.
Тогда и Сорока, вскипев, т-так клюнула ㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤВаськину плешь!..
Охнарик отлип от губы, и ё… ся Васька в кусты.
Мораль этих виршей свободных: не жри ㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤна глазах у голодных!
– Да-а, узнаю стилиста! – усмехнулся я. – Вот только от былого оптимизма нет и следа. Сдаётся мне, товарищи морепроходимцы и богомазы, что у нашего пиита что-то стряслось, коли он впал в гнусный пессимизм.
– Тебе, Миша, виднее. Но Клопов хорош уже тем, что довольствуется малыми формами, – сказал Жека, давясь смехом. – На эпические размеры его не тянет, как нашего коровьего пастыря. Что и губит его, между прочим. Хочется ему переплюнуть «Полтаву», пся крев! Я ведь давеча правильно начал ту строфу. Он её рефреном вставлял. Слегка менял смысл, но «кнут» и «стадо» оставлял обязательно. Вот такое ещё запомнилось:
Когда с кнутом влачусь за тучным стадом,
То взгляд мой зорок и упруг мой шаг.
Я думаю, что тем же косогором
Гнал к Наре ворога и предок мой, варяг.
– А скажите мне, служители муз… – Ревтрибунал хлопнул меня по плечу, чего никогда не позволял по отношению к Жеке, которого называл только Евгени-Палычем. – Ну, допустим Клопову клопово – это понятно даже козлу Гавриле, а есть ли поэзия, которая бы у вас слезу вышибала?
– Гимн Советского Союза, – ответил Жека. – Выпьем и поплачем, а потом снова выпьем за третий интернационал – помянем Чапая, который, как клоповский кот, тоже недомудрил и канул в лету по имени Урал.
– Ты всё шутишь, Евгени-Палыч, но это же – гимн! Это же…
– Милый штурман, вот когда гнал к Наре ворога предок наш Мерлей с бородой до лаптей, тогда, наверно, капала у него слеза, и слизывал он соплю, слушая хотя бы того же Радонежского правдолюбца. А мне прикажешь слёзы слизывать, слушая полкового краснобая?!Ты видел глаза людей, которых выгоняли из аулов и, как скот на бойню, гнали в «телятники»? Ты меня прости, но ты ещё мал и глуп – не видал больших залуп! А мне однажды пришлось пройтись с автоматом между саклями. Для проверки послали, мол, не спрятался ли кто от справедливой кары советской власти.
Жека набычился, замолчал – видно, крепко резанула память по сердцу, но всё же закончил:
– И увидел я, друг Вечеслов, в кустах глаза мальчишки… И была в них, говоря высоким штилем, такая мировая тоска, такие ненависть ко мне и непонимание того, что же это делают двуногие в погонах, что я повернулся и ушёл. Не мог я взять его за шиворот и тащить к машинам, тем более – стрельнуть. Что с ним стало? Один! Может, выжил. Надеюсь.
Счастливый Хвáля мирно посапывал на лежанке, привалившись носом к стене. Экс-военмор с «Марата» Филя Бреус мял в ручищах гранёный стакан и хмуро разглядывал сплющенную голову селёдки, которую только что слопал. Он вообще был силён пожрать, а при выпивке не знал удержу. Я же просто молчал, переживая за Жеку. Я-то знал со слов его жены, как он по ночам (слава богу, когда-то, не теперь!) стонал и скрипел зубами, вспоминая Кавказ и те глаза в кустах. И тут-то я, спохватившись, набузгал полные стаканы водяры.
– А меня, Рев, прошибает слеза, – поспешно сказал, поднимая свой, – когда слышу «Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает! Врагу не сдаётся наш гордый „Варяг“, пощады никто не желает».
– «Все вымпелы вьются и цепи гремят, наверх якоря подыма-ают, готовые к бою орудья стоят, на солнце зловеще сверрркают!» – рявкнул бывший комендор Филя с такой силой, что Хвáля проснулся и сел, ошалело протирая глаза.
Ему тотчас налили и подали.
– В отличие от вас, господа, граф Хваленский побывал у меня в Светлом, он…
– Как же, помним его возвращение и восторги о твоём «Меридиане» и подчинённых, – перебил меня Жека. – Мы его встретили, обмыли коньячком и вроде дали тебе телеграмму?
– О ней и хотел сказать. Вы помните её содержание?
– Откуда?! – удивился Хвáля.
– Оттуда! «Приехал ели кактус соус КВВК для чего Хваленскому голова он ей пьёт Борька Хваля Лавр». Так как головы есть не только у Хвали, давайте выпьем ими за Вовку, – предложил я и был дружно поддержан обществом.
Собственно, приняли, чтобы вернуть прежнюю беззаботность и настроение дня, который давно утонул в Наре, оставив лишь соглядатайшу – холодную Селену, которой было плевать с запредельной высоты на все людские радости, на все их страсти, горести и подлости.
Филя, выпив, навалился на жратву и так наворачивал картошку и лук под хлеб с салом, что я, удивлённый его нынешней прожорливостью, не выдержал – хихикнул:
– Куда в тебя лезет, Филя? Обручи не выдержат – лопнешь!
– Знаешь, Мишка, я всегда говорю своей Авроре, когда она начинает заботиться о талии: надо не меньше есть, а больше срать, – ответил грубиян в своей обычной простодушной манере. И ваще, туда вошло, а дальше как хочет.
– Филипп Филиппыч, как всегда, в своём амплуа, – напомнил Жека.
– А чо я такого сказал? Вечно вы меня, Евгени-Палыч, в чём-то нехорошем подозреваете! – обиделся Филя, но тут же рассмеялся, и чтобы подтвердить своё «амплуа», не пропел даже, а проревел частушку:
– Снежки пали, снежки пали, а потом растаяли! Девки шишку обглодали, одну кость оставили!
Штурман тоже захотел высказаться, но я показал ему кулак, и Рев, задумчиво поразглядывав его, вдруг расширил глаза и стукнул себя по лбу пустым стаканом.
– Совсем забыл, Миша! А ведь я побывал на твоём «Меридиане» в его нынешнем виде!
– Никак тебя в Клайпеду занесло?
– Ну да. Сдавали остаток груза, я и – того, решил прошвырнуться, а как увидел над рекой три мачты с реями, сразу про тебя и вспомнил. Подхожу, а на сходне плакат с аршинными буквами «Ресторанас „Меридианас“». Решил заодно пообедать, а за столом оказался с твоим бывшим капитаном.
– С Мининым поди?
– С Юрием Иванычем. У него шашлык, у меня шашлык. У него графинчик на сто пятьдесят, у меня графинчик на те же граммы. И нашивки у нас одного качества. Выпили по граммульке, жуём свинину, высказались по её поводу, ну и слово за слово – разговорились и объяснились в любви, хе-хе, к общему знакомому. К тебе, Миша, к тебе. Я доложил о рейсе на «Козероге», он рассказал о ваших походах, о тебе расспрашивал, но ведь я и сам ничего толком не знал после вашего отъезда вглубь материка.
– Писал бы письма, знал бы…
– Не упрекай меня без нужды, Миша. Служба!
– Н-да…
– А потом к нам подсел длинный такой литовец. Он при кабаке то ли боцманом числится, то ли механиком.
– Винцевич! – догадался я. – Виктор Ранкайтис. Был нашим стармехом.
– Вот-вот! Хорошо посидели. Я и адресок взял у Минина. Дать тебе?
– Есть у меня. Где сейчас Минин обретается? Не говорил?
– В Балтийском отряде учебных судов. В Клайпеде стоял «Менделеев», так он капитаном на этой баркентине. Ты ему напиши!
– Обязательно! А на «Меридианас» он забрёл, чтобы с Винцевичем повидаться, – догадался я, трезвея при мысли, что есть ещё на плаву баркентины, и есть на них люди, которые помнят меня.
Пока мы «обменивались мнениями», Филя разлил остатки, после чего, «погасив светильники», мы отправились на покой. Хваля прикорнул на той же лежанке, Филя притащил резиновый понтон и, водрузив его посреди комнаты, почил богатырским сном. Жека ушёл в чулан-мастерскую, я и Ревтрибунал устроились во дворе под навесом, где нам были приготовлены топчаны.
Штурман сразу уснул, а во мне всё ещё поскуливала струна, тронутая им. Вроде всё уже улеглось, устаканилось, как любил говорить тот же Бреус, а теперь «Меридиан» не шёл из головы и гнал сон. За оградой, над кудрявой порослью, мерцали звёзды. «Что же ты забываешь о нас в своей земной юдоли, – говорили они, – вспомни, как купаются топы мачт в сумрачных струях Млечного Пути, вспомни и заплачь, если сможешь».
Я смог, а потом вытер ладонью глаза и… уснул.
Утром мы, спящие во дворе, были разбужены бодрым рёвом Филиппа Филиппыча. Такая разухабистость рванулась из его глотки, что стало ясно – похмельем Бреус никогда не страдал: «Мы плясали – с ног сшибали, вышибали косяки! Неужели нас посадят за такие пустяки?!»
– Боцман, кончай орать! – взмолился штурман. – Деревню разбудишь!
– Вы на Гаврилу гляньте! —засмеялся я. – В козле он уже разбудил зверя, рыкающего и алчущего… опохмелки.
Гаврила ломился в запертую калитку, совал в неё рога, но штакетник не поддавался и бородач обращался к нам с жалобным блеянием: «Пусти-итееее!»
И тогда всей компанией отправились на реку, где уже купались мальчишки. Мы тоже совершили омовение. Обсохнув, поднялись к церковной ограде у старого сельского погоста. Присели на скамейку, уже облюбованную до нас бородатым аборигеном Костей, приятелем Лаврентьева. У его ног лежали две борзые – поджарые красотки.
– Евгений Палыч сводил меня к могиле чиновника Вечеслова, – сказал мне Ревтрибунал, —вот и не идёт с головы мыслишка, а вдруг на самом деле этот Пётр Фёдорович – мой родич по линии отца? Не знаю своей родословной и вряд ли узнаю.
– А ты не тушуйся, моряк! – посоветовал абориген. – Видите те липы? Вековые! За ними барский дом помещика Соколова. Вот кто увлекался псовой охотой! Его собачки славились не только в нашей округе. Вот этим моим «арлекинам» с пятнами у глаз именно Соколов положил начало. А спина какая, видите? Чепрачный окрас! – похвастался он, хотя, верно, знал, что мы ни хрена не понимаем в этих вещах. – Костромичи – те в носочках, с белой грудью и тёмной спиной. Гонять начинают года в три.
– Эта вот у тебя не слишком азартна, – поддел его Жека.
– Так ей год всего! – загорячился псарь. – Есть у меня одна. Тринадцатый год пошёл. Уже глухая, а лису всё равно не отпустит. Или занорует, или возьмёт. И охота была здесь знатная. Лиса, куница, кабаны, лоси. Теперь ни зверья, ни собак настоящих. Мои последние.
– Не переживай, Костя, – утешил его Лаврентьев. – Заведёшь русских гончих и этих… помнишь, говорил – узловок.
– А-а… Всё не то. Помещики разводили – это да. Собачки так и звались – по их имениям.
– Значит, и Соколов из таких селекционеров? – спросил Рев.
– Спрашиваешь! – оживился абориген Костя. – Я про него и начал, но по твоему поводу, моряк. Год назад появился здесь один дядя. Сначала всё о собаках говорил, а выяснилось под конец, когда мы выпили, что он с помещиком одного помёту. Пра-правнук, что ли. Корни свои искал. В архивах докопался, теперь, не разглашая шибко, решил у наших стариков поспрошать. А где у нас старики, что при царском режиме жили? Всех извели на корню. Вот и ты, моряк, в архивах поройся. Может, отыщешь своего кавалера или какие следы, ежели, конечно, не боишься подмочить дворянством биографию.
– Я ему ещё в море о том же говорил, то же самое советовал, – проворчал Жека. – Время, конечно, упущено. И где местный архив? Церковь разграбили, а приходские книги давно сожжены. Скоро и за могилы примутся. Ты, Рев, сфотографируй свою, чиновника, пока архаровцы не уволокли надгробие. И всё-таки поройся в районных и областных бумагах.
– Бумаги, коли они есть, никуда не уйдут, – заявил Филя. – Щас бы бутылочку раздавить, а магазин, верно, закрыт? – обратился он к Жеке.
– Филипп Филиппыч, если очень хочется, то у меня в портфеле имеются две, – сказал я, – Самое время изладить и шашлыки.
– О, Мишка, сразу видно, что и ты был боцманом! – возрадовался Филя, сладострастно потирая руки. – Пить так пить – до хохота в желудке, до потери пульса и штанов!
Костёр разожгли за дорогой, угли сгребли в самодельный мангал, мясо нанизали на шампуры из проволоки и занялись трёпом, злоупотребляя по маленькой. Я спросил у Жеки, как у него обстоит с заработком.
– Когда как, – ответил он. – Однажды меня пробовали прижать. Было собрание. Слово взял директор мастерских и говорит: «Иду я, товарищи, по городу, а навстречу – Лаврентьев. И та-ааа-акой пьяный, что я его не узнал!» А я, значит, ему в ответ: «А я вас сразу узнал». Хохот, конечно, а он – в бутылку, ну и начал, было, отлучать от кормушки, да поостыл и снова стал подкармливать манной кашей. Вот наш графуля правильно сделал, что не стал связываться ни с Союзом, ни с Худфондом. Лепит свои диафильмы и в ус не дует.
– Так спокойнее жить, – улыбнулся Хвáля, принимая шашлык и стопарь. – Я, Жека, когда в училище учился, в театре подрабатывал. Статистом, конечно, но и в хоре петь за трояк доводилось. Давали мы однажды какой-то революционный спектакль Я – в толпе матросов, солдат и прочих большевиков. Ревём, естественно, «Интернационал» вместе с Владимиром Ильичом. Его Смирнов играл. Поём, значит, и вдруг сверху падает и накрывает хор громадная холстина, а мы всё равно поём. Спели. Холст подняли и… несут матросики окровавленного Ильича: ему по башке попало толстенной деревяхой, что поддерживала холст. Она и вырубила вождя, шарахнув по темечку.
– Хорошо, что не на смерть! – живо отреагировал Жека. – Если б прихлопнула мою и многих кормушку, мы бы сейчас не жевали шашлыки пополам с водочкой.
– Так ведь зарабатывают и по-другому, – заметил Хваля. – Ты, Жека, своди Михаила на Малую Грузинскую. Пусть посмотрит наших доморощенных авангардистов.
– Ну их к чёрту… Насмотрелись в «Галери ла Гавана» – до сих пор тошнит от этой зауми, – отмахнулся я.
– Там что! Ну, висит посреди подрамника сплюснутая крышка от большой консервы. С четырёх сторон проволокой прикручена, – пояснил Жека для Хвáли. – А наши малюют с философским подтекстом. Им иностранцы платят за подтекст триста-четыреста рубликов за мазню, они и рады: «Меня в Америку купили!» Я как-то спор затеял, так меня же и обвинили в «умозрительности». А у спорщика ихнего на холсте – Христос распятый. Руки-ноги прикручены к кресту болтами с гайками. Чтобы, значит, не воскрес. Говорю, ребята, похоронят вас скоро, так они в драку полезли. Хорошо, что мы были с Женькой Антоновым. Поостереглись его кулаков. У него же не заржавеет. Как учили в кавалерийской школе? За узду, крепче, ещё крепче и – в морду!
– А как сейчас Антонов? Борька Овчухов? Чем занимаются? – Спросил я, обгрызая куски с шампура.
– Толком не знаю. Мы там и встретились, на Грузинской. Я им, этим, говорю, что с вашим авангардизмом одна надежда на авось: повезёт – не повезёт. А этот, который Христа намалевал, говорит, что ему всегда везёт. Ну, а я ему толкую на ушко: «Смотря как везёт. Один хватает машину лотерейную за тридцать копеек, а другой хватает триппер!» Пуще прежнего взъелись, хай подняли до небес. Мы уши зажали и – ноги в руки.
И ещё одна ночь минула.
Теперь я пошёл в избу будить команду. Боцман снова спал посреди комнаты в надувном резиновом понтоне.
– Ну и клопы у этого Лаврентьева! – удивлённо изрёк он, зевая и показывая зажатую в кулаке небольшую черепашку.
– Не вздумай раздавить с похмелюги! – засмеялся я. – С тебя, боцман, станется!
– Пожалуй, надо собираться домой, пока «клопы» ещё с чайное блюдце, а не с тазик, – ответил Филя, отправляя черепаху под стол. После завтрака штурман засобирался в Серпухов. Филя Бреус и Хвáля отправились с ним, но до Москвы. Я тоже примкнул к уезжавшим, пообещав вернуться в Спас-Темню, повидавшись с дядюшками и заглянув в Третьяковку и Пушкинский.
На всё про всё ушло у меня дня три-четыре. У родичей отметился чин по чину, но галерею и музей Пушкинский обошёл вяло. Можно сказать, только посетил, чтобы потоптаться возле Врубеля. Не шли из головы «Меридиан» и капитан Минин. Закрою глаза – катятся вдаль океанские волны, кланяются им мачты, одетые в напруженную парусину, курсачи окатывают горячую палубу, оттирают её песком и кирпичами, и сам я, босой, шагаю между них, загребаю пальцами сырой песок и гладит мою спину тёплый африканский ветер.
Письмо Юрию Ивановичу написал здесь же, в Спас-Темне. Отправил с Вечесловом. Ревтрибунал неожиданно вернулся, чтобы поделиться своими успехами в розысках и «по-настоящему» проститься. Ему повезло в архивах. Напал на след возможных предков и проследил их вплоть до девятисотого года.
– Большего не успел, – сказал он. – Я и без того исчерпал лимит времени, а мне ещё в Загорск надо заглянуть. Проверить решимость Фили и успокоить Аврору Фрицевну.
– А что случилось? – спросил я.
– Я разве не говорил? Контора получила новейший тралец «Свердловск» класса «супер». Он уже на подходе, а я его будущий старпом. Вот и уговорил Филю пойти боцманом, а его докторша – на дыбы: только через мой хладный труп! Всё же уломали её. Один рейс муженёк оттрубит и вернётся в школу к обязанностям завхоза.
– То-то, смотрю, что Филя какой-то не такой! – засмеялся я. – Смурной, задумчивый и обидчивый по пустякам. Хотя его можно понять. Я бы и сам сейчас хотя бы на рейс в море смотался. А всё ты, господин штурман, – смутил душу!
– Смутить смущённого не трудно. Раз, два и… уноси готовенького.
– Тебе хорошо рассуждать. Всё ещё не женат?
– Пока Бог миловал, – улыбнулся Рев. – Но сколько нас таких? Возьми ТОТ рейс. Ты был женатиком, Евгений Палыч тоже. Нет, Миша, дело не в этом. Море – это судьба.
Уже после того как Вечеслов окончательно покинул нас, Жека спросил:
– Неужели тебя снова тянет на хляби?
Я лишь плечами пожал.
– Та-ак, ясно… у матросов нет вопросов.
– Зато у меня есть. Как поживает твой «Пушкин»?
– Не шибко «Браво», а если на самом деле, то вообще хреново, – доложил Жека. – Ты Славку Никиреева помнишь?
– Мутновато, – признался я. – Он же график. На Трифоновке в соседней комнате обитал. Как-то хотел у него трояк перехватить, а он в это время пёрышком портреты для энциклопедии оттачивал. Трёшницы не дал. Сижу, говорит, без гроша. Тем и кончилось знакомство.
– Терпенье и труд всё перетрут! Наш выпуск вообще был самым бездарным, а Никиреев в членкоры выбился. Забелин… ну этого, надеюсь, помнишь?
– Тоже мутно. Вроде Новый год встречали вместе в новой общаге. Он тогда с Васькой Осиповым подрался. Факт помню, а личико испарилось.
– Совсем отстал от жизни! С тех пор много воды утекло в твой океан. Когда-то дрался, а теперь «заслуженного» получил. Правда, непонятно за что. Мелькал на выставках с такими вот этюдиками, – Жека развёл ладони, между которыми поместилась бы крупная сайда, – но кроме красивости да приятности в них ничего не заложено. А хуже всего, что он попал в комиссию по премиям, и будет давить таких, как Костя Чаругин.
– Я Костю встретил у метро. Он к тебе заходил, но… И что Костя?
– Знаешь, Костя безусловно талантлив. В институте как-то не показался, а сейчас! – Жека засмеялся. – Показывал «Портрет козла». Ну, скажи, куда он с ним в наше время? Сейчас же и забодали. А знатоки говорят, что здорово написан. И пейзажи Костины лучше Забелинских.
– Ты про Никиреева начал, – напомнил я.
– Славка не только «Пушкина» утопил, он и мою «Легенду о взятии Царьграда» пустил ко дну. Главное, я так и не понял его аргументов, а значит, чего он добивался от меня?
– Козни и происки, Евгений Палыч, не по нашей части, потому и знать тебе не положено мыслей корифеев и всех тонкостей подковёрной возни.
– И то верно. Сейчас дали картинку с Лениным. Надо бы склеить её до конца, а я сюда подался. Размер небольшой, но платят хорошо. Вообще, у меня вождь мирового пролетариата уже в печёнках сидит, – пожаловался Жека. – Иногда самому хочется огреть его по черепу хорошей дубиной. А то дали нам троим по три его же портрета. Весь март-апрель бился над ними. Там не только сходство нужно. Нас ведь трое. Надо чтобы и почерк был одинаковым. Совсем замудохался с Владимиром Ильичом. Ты-то как? Чем зарабатываешь на кусок с маслом?
– Я, Жека, оформитель. Мне вожди до фени. Моё дело – планшеты и плакаты: наглядная агитация, словом. Я ведь как до тебя прокатился? Дали мне кабинет географии в одной ремеслухе. Каждый планшет – план одной из столиц буржуйского забугорья. Я к ним пейзажик добавил, самый характерный для каждого города. Приняли по высшей категории, и вот я здесь.
Жека вынес для вороны Машки рыбью требуху, – время приспело обедать.
Он подал мне деревянную ложку.
– Губ не обожжёшь, Миша, – пояснил он. – В армии пока дуешь на железную – полкотелка уже нет. Я там всегда деревянной хлебал, зато и сыт был, – он засмеялся, – пока солдатики не смекнули и тоже не обзавелись деревяшками.
– Сильна в людях привычка…
– О том и говорю. Вот ты, если не секрет, о чём написал своему капитану? Небось, как Ванька Жуков, пустил слезу: забери меня к себе, Христа ради!
– Нет, Жека… – Я облизал ложку и положил рядом с тарелкой. – Письмо – разведка боем. Пустил слезу и попросил написать об отряде, да с кем видится из наших. А сейчас я, наверное, ещё и Клопову черкну. Надо узнать, с чего он психует. Листок найдётся?
– Бумагу я тебе дам, а перо сам у петуха соседского из задницы вырви, чтобы на Пушкина походить, – посоветовал он.
– Я тебе не Клопов, чтобы «экспромты» клепать. Для цидулки моей и авторучка сгодится. Когда-нибудь привезу к тебе Клопова, тогда петухи и гусаки пусть поберегут свои хвосты, – ответил другу, принимаясь за письмо.
Я нисколько не сомневаюсь, что у меня есть душа, и все книги, которыми материалисты наводнили мир, не убедят меня в противном.
Лоренс Стерн
Письмо от Минина пришло через неделю после моего возвращения на Урал.
«Привет из Риги! Михаил Иванович, здравствуй! – писал капитан. – Письмо твоё получил, благодарю за него. Немного о себе. Сейчас я на «Менделееве» капитаном. В прошлом году ходили в Росток, ГДР, на 15 суток. В этом никуда не идём. Кажется, попаду на «Крузенштерн». Он сейчас на ремонте на Кронштадтском морзаводе. На днях видел Рихарда Сергеева. Он уже на нём. Говорит, что работы идут полным ходом. Как всё сложится, пока не знаю, но рейс намечают в Нью-Йорк по приглашению парусной ассоциации. Знаю, что капитаном назначен Николай Тимофеевич Шульга. Он якобы в недавнем прошлом китобой, а какой он парусник – неведомо. На переоборудование барка отпущено 3,5 млн. руб., что и много, и мало. А что до нашего отряда, то он пополнился двумя единицами. Это транспортно-учебное судно «Николай Зыцарь» (первый рейс в Антарктику, к китобазе «Юрий Долгорукий» с четырьмя заходами в инпорты). Посудина солидная – 8 тыс. т. и на 100 курсантов. И ещё получили промыслово-учебное судно «Эхолот» – БМРТ-супер.
Теперь о «Тропике». В июле месяце и он, как наш «Меридиан», будет переоборудован в ресторан. Та же участь ждёт и «Менделеев». «Кустанай» и «Курган» уже списаны по старости, но их – на кладбище. Кстати, новым плавресторанам, думаю, понадобятся картины на мор. тему. Мой хороший знакомый КДП Володя Евстигнеев руководит ремонтом «Тропика». Я с ним уже говорил о картинах после твоего письма. Когда что-то прояснится, сообщу. Если сможешь приехать в командировку, сам посмотришь, как лучше (размер и т.д.) и будет непосредственная возможность договориться обо всём. Предполагается, что баркентина будет рестораном «в старом стиле». Картины ему будут нужны. М.п., Вечеслов рассказал о ваших мытарствах на «Козероге», и я рад, что вы встретились в Москве. Может, и нам с тобой удастся свидеться. Ну, всё. Пиши. Жду. Привет семье. Юра».
Юра! Тогда бы уж и меня Мишей именовал, ведь на год моложе. Я всегда помнил о субординации. Помнил, что он капитан, а я боцман (ныне – с приставкой «экс») и не мог переступить через табель о рангах.
Грело, что Минин ответил быстро и как-то в чём-то предложил свои услуги. Услуги – да, но… к чёрту картины! Коли опошлили парусник кислой капустой, рук не приложу к украшательству кабака. Зато «Крузенштерн»!..