Евгений Иванович Пинаев "Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга пятая"

Роман воспоминаний Евгения Ивановича Пинаева сочетает в себе элементы дневниковой прозы и беллетристики. Автор оглядывается на свою жизнь от первых «верстовых столбов» времен учебы в художественном училище до тех, которые он воздвиг в портах разных морей и на Урале 1990-х. Вниманию читателя предлагается авторская версия романа.На обложке – фрагмент картины автора: «Риека. Красные бочки» (2007) Книга содержит нецензурную брань.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательские решения

person Автор :

workspaces ISBN :9785006088672

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 24.11.2023


Три стакана портвейна, что выпил некий инспектор Глебски, вынудили его поутру лезть в сугроб, чтобы нейтрализовать их остаточное воздействие. Магическая цифра: три! И не только у братишек Стругацких. Слишком часто она фигурирует в нашем обиходе. Она, собственно, всю жизнь сопровождает человека. В детском саду сопливый шкет слушает сказку о трёх поросятах, в школьные годы получает трояк, потому что до трёх ночи читал роман «Три мушкетёра» и не смог на уроке назвать имя одного из триумвиров. Дальше – больше. Созрев для дворовых компаний, начинает сапиенс соображать на троих и расстраивается однажды, узнав, что он – третий лишний. И что ему предлагает старость? «Трёх богатырей» на стенке да зевоту, после которой остаётся, как нынче заведено, перекреститься тремя перстами и, зевнув ещё раз, помянуть всуе Отца, Сына и Святаго духа. Аминь!

Бахус был удивлён, что инспектор Глебски скис после трёх стаканов портвейна. Я объяснил старикашке, что иного и не ожидал от заграничного мента. Напомнил «Ярмарку» Теккерея, а в ней – джентльмена, которого давила чума даже после одного стаканчика того же напитка. Конечно, портвейн портвейну рознь. Взять, к примеру, креплёную советскую краснуху, которой мы потчевали в Такоради мариманов с аглицкого банановоза. Ихние моряки покрепче, чем сэры, пэры и сквайры, но Тони, Дуги и даже Роберт-работяга тоже валились с копыт, пригубив «партейного» пойла. Ибо, говорил я античному сверхстарпёру, что позволено выдержать российскому организму, то не дозволено изнеженным нациям прогнившего сытого запада, которые разбавляют пойло если не водой, то льдом или тоником. Почему? Они реалисты, пекущиеся о своём «о» (подразумевайте под «о» всё что угодно: здоровье, кошелёк, etc.), а пьющий по-нашенски – это зрелый импрессионист, влекущийся к свободному, без догм, восприятию окружающего мира, сравнимого лишь с ночным звёздным небом, полным загадочного мерцания духа и душ, достигших высот, что невозможны на земле, стиснутой обручами правил и законов, чаще всего самых дурацких, которыми умело пользуются реалисты, перестраивая реальность себе в угоду самым меркантильным, наглым и пошлым способом.

Спросите, к чему такое присловье? Да всё к тому, что иной раз три бутылки коньяка объёмом в ноль восемь —заметьте, на троих, – если и порождают желание забраться в сугроб для «нейтрализации остаточного воздействия», зато помогают окунуться в далёкое прошлое. А если быть совсем точным (в связи с обстоятельствами), то в прошлое иной раз можно попасть только таким способом, вызвав его, как джинна из бутылки, и тем самым нейтрализовать остаточное последствие настоящего, ибо оно, косноязычное настоящее, требует жертв, после которых только и допустит к искусству того, кто готов принести новые жертвы, не ведая того, или же зная о том, что они, как и потуги, напрасны.

Когда в кругу убийственных забот
Нам всё мерзит – и жизнь, как камней груда,
Лежит на нас, – вдруг, знает Бог откуда,
Нам на душу отрадное дохнёт —
Минувшим нас обвеет и обнимет
И страшный груз минутно приподнимет

Вот так. Дословно. Разве что «страшный груз» пришлось заменить на «сладкий». Скажу сразу, своих мыслей у меня уже нет. Тем более – оригинальных. Запасец, который имелся когда-то, я уже израсходовал, а стоит ли обзаводиться новым? И лень, и поздно. Да и где его нынче взять? Реализм подсказывает импрессионисту, что коли есть возможность использовать чужой, то, вверясь Горацию, достижимого домогайся любым способом, ибо всё умное уже сказано и запечатлено на бумаге. Я и чужие мысли редко произношу вслух. Пользуюсь лишь для внутреннего употребления и в состоянии подпития. В трезвом виде они мне ни к чему. Для умствования планета наша мало приспособлена, а глупости, что слышишь каждый божий день, способствуют замкнутости даже в кругу близких. Я давно почувствовал это и понял, что быть раком-отшельником очень удобно. Меньше спросу. Это во-первых. А во-вторых, за меня сказал один умный японец: «Всё-таки человек не развивается с возрастом, хоть тресни. Характер формируется годам к двадцати пяти, и потом уже, как ни бейся, себя не переделаешь. Остаётся только наблюдать, насколько окружающий мир соответствует твоему характеру». Такой вот фокус-покус. И те стихотворные строчки лишь отражают настроение, с которым я, нагруженный коньяком выше ватерлинии, покидал цитадель Прохора Прохорыча Дрискина.

Но я, кажется, сошёл с фарватера, поэтому – ближе к делу.

Началось стандартно. Накануне, уже в сумерках, в дверь мою торкнулся мажордом Дрискина, он же посол для особых поручений, Сёма. Так, мол, и так, Михалваныч, кличет тебя хозяин. Гость у него, но одного ему вроде как мало.

– Оба, поди, уже на взводе? – высказал я трезвую мысль в виде вопроса.

– А тебе-то что? – ухмыльнулся ландскнехт. – Так и так – догонять.

– Ждать и догонять – хуже некуда.

– Ждать тебе не придётся, – успокоил Сёма. – А догонять… не за поездом бежать с грыжей наперевес.

– …а с инфарктом за пазухой, – дополнил я, ковыляя за гонцом.

– Вообще-то, Михалваныч, ты им нужен как амортизатор, – пояснил Сёма. Этот Звиздунов Прохора достал, а хозяин нонче не в форме, чтобы одному сдерживать натиск.

– Час от часу не легче, – вздохнул я и, бросив на крючок треух и шубейку, шагнул в каминную.

В ней ничего не менялось уже несколько лет. Прохор Прохорыч любил постоянство. Тот же стол в центре. Круглый. С напитками и обильной закуской. Те же кресла вокруг него. Приёмистые, как могила. Над камином моя живописная пачкотня, некогда положившая начало нашему сотрудничеству в финансовой сфере, обочь его – бар, отрада сердца, который не раз согревал меня в минуты душевной стужи своим содержимым. Наконец диван – любимое лежбище Прохора Прохорыча, на котором он всегда почивал, пренебрегая спальней. На том диване он мог вольно раскинуться, прикрыв неглиже махровым шлафроком.

Всё это я окинул взглядом и, как живописец, одобрил:

– Картина маслом!

– Если смотришь сериалы, Миша, то, хе-хе, вбей себе в мозг, что здесь тебе не Адеса-мама, а Каменный Пояс…

– …и два валуна, две, так сказать, финансовые глыбы местного разлива. Что не поделили, если вам, по словам Сёмы, понадобился амортизатор?

– Он так сказал? Башка! Да, посредник нам нужен, – подтвердил г-н Дрискин.

– Рефери! – зачем-то поправил его г-н Звиздунов.

– Арбитр, словом, – кивнул я, вдохновлённый видом бутылок.

– Третейский судья, – счёл нужным поставить точку хозяин. – А для начала, судья-амортизатор, хорошенько встряхнись.

– А, собственно, о чём спор? – спросил я, основательно встряхнувшись.

Вопрос остался без ответа. Я встряхнулся вторично. На сей раз – следуя примеру своих визави. Прохор Прохорыч пожевал какой-то травки, шумно рыгнул и ткнул в потолок пальцем:

– Как говорили в тех сферах, Борис, ты не прав. В данном случае не прав ты, Архип. Ты поступаешь против истины, когда говоришь, что твой терем…

– …а ля рюс, – подсказал я.

– …лучше моей, – Прохор Прохорыч покосился на меня, – лучше моей цитадели. Мой дом – моя крепость. Не так ли, Михаил?

– Йес, сэр! – охотно подтвердил я, наполняя фужер производным земли и солнца. – Воистину так, ибо терем его – эклектика, а твоя цитадель, Прохор Прохорович, несёт в своей основе… я говорю о внешнем облике твоего жилища, бесхитростную простоту казармы.

– Устами соседа глаголет истина! – хохотнул Прохор Прохорыч. Сходство с казармой его не обидело, а вроде бы даже обрадовало. – А против истины не попрёшь. Не так ли, Архип Савельич?

– Истина… – сморщился Архип-ибн-Звиздунов и брезгливо оттопырил губу: – И не казарма вовсе а… Сортир на Пятницкой! – выпалил он.

– Мог бы из уважения к истине не опошлять мой богоугодный бизнес, – смиренно заявил господин Дрискин, как бы напомнив нам, что минуло уже года три-четыре, как он прислонился к попам и даже намеревается построить часовню на том бугре, что замыкает посёлок с норд-веста.

– А ты не богохульствуй, Проша! – парировал Архип Савельич. – Ты в своих сральнях цену за визит взвинтил? Взвинтил! А это не по-божески. За вход дерёшь уже даже не червонец, а… Сколько, ась? Вот и разберись, где душа, где чрево, а где твой кошелёк.

– Про инфляцию забыл? Я предприниматель, а не филантроп! – рявкнул Прохор.

– Брек, господа предприниматели! Разошлись по углам и вытерли сопли! – скомандовал я фамильярно, но строго, как рефери на ринге. – Вы удалились от темы.

– А что он… – обидчиво пробормотал Прохор Прохорыч, но ничего не добавил к реплике и налил себе коньяку.

– А что я?! – возмутился Архип Савельич и тоже набузгал половину фужера. Я, само собой, принял эстафету, чтобы подстегнуть красноречие, которого был начисто лишён в трезвом виде, но уже ощущал прилив вдохновения после первых возлияний.

– Повторяю, Архип, ты не прав хотя бы потому, что погубил целую сосновую рощу, а получил вместо… Как, Миша, назвала твоя супруга его сооружение, заглянув в потроха?

– Эклектикой назвала. Дурным вкусом.

– А что хорошего в твоём железобетонном склепе?! – возопил Звиздунов.

– Зато – по средствам. Не размахивался, как ты. Мой дом – моя цитадель! Без излишеств. Да, снаружи казарма, а внутри? В ней всё на месте и без потуг на роскошь. Я, Архип, пыль в глаза не пускаю. Я буржуа. Обычный, среднестатистический, а потому люблю уют, которого нет в твоих хоромах. Мне в них холодно. Это лабиринт, в котором могут жить только крысы.

– Крепко сказано, – насупился Архип Савельич и повернулся ко мне вместе с креслом, вздыбив ковёр волной. – А что скажет арбитр?

Я понимал резоны обеих сторон. Как арбитру, хотелось поддержать Дрискина, как стороннему человеку – врезать по позициям того и другого, и коньяк (а мы уже заканчивали третью бутылку) способствовал агрессивности. Их амбиции и возможности не вызывали зависти, но мне претила мелочность и бессмысленность спора. Ну построили они себе хоромы, и что из того? Жили бы в своё удовольствие, так нет же! Обязательно надо доказать превосходство собственного «проекта». Хорошо ещё, что Прохор с годами угомонился, больше не предлагал продать ему мою халупу и переселиться к лесу, где якобы приглядел для меня другую. Расстался он и с особняком, что отгрохал ближе к озеру c намерением, выжив меня с насиженного места, застолбить весь участок на спуске к берегу.

Не врезал я господам бизнесменам. Сначала посочувствовал обоим хоромовладельцам, потом слегка пожурил за никчёмную междоусобицу, возникшую, без сомнения, благодаря коньячным парам, затем плавно переложил руль на «истинный курс» и рассказал о своей первой любви, баркентине «Меридиан», и о барке «Крузенштерн», не ставшем второй любовью из-за своей величины. Да, его размеры поражали воображение, вызывала почтение высота мачт, восхищало и обилие парусов, но я чувствовал себя «буржуа» только на небольшом «Меридиане», где всё, вплоть до волн морских или океанских, было, так сказать, под рукой, где каждый знал каждого, где даже ссоры носили семейный характер, а потому баркентина была домом родным, семьёй со всеми её коллизиями, в то время как барк – общежитием. Я не умалял его достоинств. Да и к чему? Двести курсантов – не сорок пять наших – это толпа. Конечно, у баркентины и труба пониже и дым пожиже, в том смысле, что тридцатидвухметровая высота её мачт равнялась половине высоты стальных махин барка, так что из того? В этой разнице заключались лишь другие условия существования без малого трёхсот человек на стальном голиафе и шестидесяти на деревянной скорлупке, но…

– Но речь сейчас не о том, – закончил я примирительный спич. – Речь о том, что каждый кулик хвалит своё болото, и каждый кулик по-своему прав. Так что, господа, давайте пожмём друг другу руки и в дальний… и выпьем за процветание «цитадели» и «терема». А если не возражаете, то и за мою хижину тяпнем. Она тоже имеет право на существование. Я как домовладелец не приветствую лозунг «мир хижинам, война дворцам».

В мире и согласии обезглавили мы четвёртую бутылку, но я вдруг сообразил, что на сегодня с меня хватит, что она, четвёртая, в сущности, верстовой столб, вокруг которого в этот вечер больше не стоит водить хоровод. Тем более, что был в нём третьим лишним. Собутыльники, забыв копеечный спор, окончательно помирились и уже горячо обсуждали какое-то совместное дельце. Глядя на эту идиллию, я понял, что далёк от них, как декабристы от народа. В тот же миг ощутил я эдакий сердечный спазм и ком в горле: впереди – пустота! А если сделать шажок назад, в прошлое, то… то можно вновь оказаться на палубе «Крузенштерна». Выспаться, взбодриться, а после – шагнуть. И пусть мне милее «Меридиан», но «Крузен» ближе во времени и пространстве. К тому же, я отдал дань «Меридиану», посвятив ему немало страниц, а ведь на «Крузене» тоже были счастливые дни. Под его мачтами я снова встретил Юрия Иваныча Минина и Лео Островского. И Рич Сергеев, которому сдавал когда-то «Меридиан» со всеми потрохами и боцманскими заботами, тоже оказался на «Крузене» вместе с матросом Женькой Базецким, покинувшим «Капеллу» вместе с Ричем.

Я решился! Я мужественно встал на резвы ноженьки и, утвердившись в вертикали, провозгласил отчётливо и вдохновенно свой последний тост за тот случай, который «нам на душу отрадное дохнёт, минувшим нас обвеет и обнимет и сладкий груз минутно приподнимет». Его то ли не расслышали, то ли не обратили внимания.

Ладно, чихал я на вас вместе с дебитом-кредитом и всякими авизо на постном масле!

Пущай я сейчас «осетрина второй свежести», но завтра нырну в сугроб без портков, а вынырну до того свеженьким, что за письменный стол сяду, дыша первосортными жабрами.

И никого не спрашивай,

Себя лишь уважай,

Косить пошёл – покашивай,

Поехал – поезжай…

    Александр Твардовский

Моря-океаны и «Козерог» остались в прошлом. Кёниг и Светлый – тоже за кормой. Легко ли было покидать привычное? С кровью. С треском. Когда уволился Филя Бреус, кадры в меня вцепились: принимай пароход и боцмани на здоровье. Отверг сходу: но пасаран! Во-первых, такое однажды уже было на «Лермонтове». Принял у тёзки Мишки Курылёва боцманские вериги, а пришёл на пароход старый кеп, и – кранты: вернул Мишку, а я оказался на биче. Во-вторых, дал я жене кровную клятву стать сухопутным крабом, а в-третьих, наше барахлишко уже двигалось малой скоростью на Урал. За ним, с курьерской скоростью, вскоре последовали и мы. Было ощущение, что еду в отпуск, впервые – с женой и сыном. Словом, Одиссей возвращался в Итаку.

На Урале наступили хлопотные дни. С жильём и трудоустройством, к счастью, обошлось: то и другое нашлось довольно быстро. Жить определились на частной квартире. С пропиской помог Давид Маркович Ионин, некогда вызволивший раба «Трудовых резервов» из 42-й ремеслухи. Старый товарищ Алька Туманов, сам отведавший на востоке морской соли, посоветовал идти к ним, на телестудию, декоратором.

Однако быт и рабочая лямка – дело привычное для каждого «хомо советикуса» и вовсе не обязательно, чтобы он был шибко «сапиенсом». Так что нет смысла мусолить словеса, затёртые до трюизма, на эту тему. Зато, господа-товарищи, долгожданная встреча старых другарей, эт-то, скажу вам, совсем другой табак! О, воспоминания! И нет ничего странного в том, что мы, Охлупин, Терёхин и я, привязав своих росинантов к верстовому столбу и поручив их заботам неунывающего старпёра Бахуса, заговорили не о днях, близких нынешним, а обратили взоры к тем временам, когда рванули на «москвичонке» Аркаши по Московскому тракту, держа курс на Каму и далее – на Орёл-городок, где в ту пору жили мои родители и братишка.

– Было же времечко, а?! Втроём, дружно! – пустил слезу холерик Терёхин.

– Дружно, говоришь? Мы ещё только загружали машину походными пожитками…

– Весь день провозились, помню, – вздохнул Аркаша.

– Вот-вот – весь день! И весь этот день, Владимир Алексеич, ты меня какими только «титулами» не награждал! И самыми безобидными были «дурак» да «идиот».

– Неужели было?! – изумился Терёхин.

– Себя не знаешь, Володька? – напомнил Аркаша. – Ты и меня достал, а угомонился только в полночь, когда выехали из города. Скис, а мы спокойно отмахали первые двести километров.

– А что вам – бугаи! А я худ. У меня – сердце, у меня…

– Не насморк, так понос, – добил Аркаша этого барбоса.

– Да-а… ну, извиняюсь задним числом, – повинился Терёхин и тут же напустился на меня: – А ты, Мишка, зачем помнишь всё это?! И неужели помнишь до сих пор?!

– Запомнилось. Потому что моё участие в экспедиции могло закончиться уже в Молотове, то бишь в Перми, – решил я наконец высказаться, после стольких лет. – Помните, добирались до Лёвшино, где должны были погрузиться на пароход?

– А дорога – ухаб на ухабе, – вставил Аркадий: шофёр всегда помнит дорогу.

– О том и говорю, – кивнул я. – Это меня и спасло. Этот господин на тебя, Аркаша, набросился: «Не гони! Ты совсем обалдел! Баранку держать не можешь! Сломаешь рессоры! Да не гони, говорю! Не рискуй зря! Опять у тебя скорость шестьдесят километров!»

Я не выдержал и захохотал, когда эти двое уже хохотали.

– Ну-ну, а что дальше? – напомнил Аркаша, когда добавили ещё по стопарю и налили по новой. – Знаешь, это становится интересно. А я вот помню лишь то, как нас встречали в пермском Союзе художников – восторг! «Вот здорово! Вот как надо ездить на этюды!» – орали со всех сторон. Но ты продолжай, продолжай.

– Продолжаю. Приехали, а пароход нас взять уже не мог. Пока тряслись по ухабам, вместо «москвича» погрузили четыре тонны проволоки в лацпорт.

– Склоняю голову: если такую мелочь запомнил, то принимаю без разговоров всё, что скажешь в мой адрес, – повинился Терёхин.

Он мог так, когда хотел. И вообще был отходчив.

– Потом пришла «Башреспублика», оформили документы, погрузились, – продолжал я своё повествование, – а до отхода ещё двенадцать часов. Я решил махнуть к тётке в Гайву. Тебя звал, Владимир Алексеич, а ты отказался. Как раз и катер шёл туда – отчалил я, а там, в Гремячем – это та же Гайва – узнал на причале, что обратный катер идёт в восемь, а пароход уходит в десять. Успею, думаю, и в половине восьмого явился на дебаркадер. Тут-то всё и началось. Дежурный сказал, что катер в Лёвшино пойдёт только в девять, да и то с заходом в Заозёрье. Мотай, мол, парень, в Заозёрье – там и сядешь на свой пароход, а если до Лёвшино, опоздаешь. Я аж зубами заскрипел. Ну, дела, – думаю, – съездил в гости! А рядом какие-то катера стоят. Поспрошал у мужиков – не бегут ли до Лёвшино? Никто! Я уже намылился обратно к тётке, а меня догоняет моторист с самого маленького: «Сколько дашь?» «Пол-литру», – говорю, а у самого в кармане рупь.

– Что-то начинаю припоминать, – сдвинул брови Володька.

– Я тоже, – покивал и Аркаша.

– Тогда закругляюсь. Бухнулся я вам в ноги: «Подайте, Христа ради, двадцать пять тугриков! После объясню, в чём дело!» Подали. Расплатился с извозчиком, вернулся к нашему автофургону, и вот тут ты, Володя, и принялся за меня: «Нам барыг не надо, мы барыг привыкли…» «Так я тебе отдам в Орле!» «В Орле вообще всё будем считать, а нам барыг не надо!» И так далее. Я плюнул и ушёл на корму. Словом, злость и обида! Так и просидел ночь – курил и дулся. Главное, не знал, как поступить. Если начну считать, сколько с меня причитается за всё про всё и отвалю в сторону, значит, вы ко мне не поедете, лето – в жопе, а я – первейший засранец: такое дело сорвал! Утром был у нас с тобой тяжелейший разговор…

– Ни черта не помню!

– Ты пытался мне объяснить, почему я барыга, я пытался тебя понять, но так ничего и не понял. Впрочем, мир мы заключили, и то хорошо.

– А сейчас, Мишенька, что думаешь по этому поводу? – спросил, подливая в стаканы, Володя.– Как оцениваешь себя и нас?

– Думаю, был я в ту пору порядочным лоботрясом, а вы… Вы, наверное, пытались выбить из меня молодую дурь.

«В механике существует понятие „коэффициент полезности“. Так вот, у человека этот „коэффициент полезности“ ничтожен. Мы ужасаемся, когда узнаём, что паровоз выпускает на воздух без всякой пользы чуть ли не восемьдесят процентов пара, который он вырабатывает, но нас не пугает, что мы сами „выпускаем на воздух“ девять десятых своей жизни без всякой пользы и радости для себя и окружающих». Это Паустовский заметил, и заметил вполне справедливо. Думаю теперь, что мне доставалось на орехи именно за пустопорожний «пар», выпущенный в воздух.

– Кончайте, мужики, рыться в старом тряпье, – сказал Аркаша. – Когда это было? Ведь следующим летом, и снова втроём, на Алтай покатили.

– И снова ругались, мирились, снова ругались и снова мирились, – засмеялся я, – а потом я оказался в Мурманске, далее – везде.

– И вот, блудный друг наш, ты снова вернулся на круги своя.

– Больше никуда не сбежишь? – спросил Аркадий.

– А это как карта ляжет, – ответил в полной уверенности, что карта ляжет теперь не скоро. Если вообще ляжет.

Воспоминанья слишком давят плечи,

Я о земном заплачу и в раю…

    Марина Цветаева

Эти строчки Цветаевой я слизал у Паустовского, когда перечитывал «Книгу скитаний» с таким же эпиграфом. Не смог удержаться – уж больно в жилу! Так получилось, что уральский воздух был напитан прошлым, которое напоминало о себе на каждом шагу. А слизал вынужденно. Своими книгами уже воспользоваться не мог, так как они исчезли вместе с полками по причине… Не хочется говорить о причине в этот раз, но благовидный предлог воспользоваться чужой мыслью, даже полученной из вторых рук, появился, вот и…

Но ближе к делу. Как Хваля тянул лямку на «Диафильме», так и я отбывал часы на студии, выполняя с такими же тружениками кисти заявки телережиссёров. Особого энтузиазма не испытывал. В душе всё ещё звучал «ветер дальних странствий» и пели волны, в глазах бурлил и пенился кильватерный след, но в снах меня посещали почему-то не Филя Бреус или штурман Вечеслов, недавние соплаватели, а Коля Клопов или курсанты. Те, отношения с которыми и после «Меридиана» остались добрыми и приятельскими. Это, прежде всего, Толя Камкин, Моисеев, Ярандин, Кухарев и Женька Трегубов со своим баяном. И не только они, не только они… Все в синих робах х/б, словно собирались сдавать зачёт по такелажному делу или по знанию снастей.

Но жизнь брала своё. Новые времена – новые песни. В свободное время пытался что-то писать, но брался, само собой, за морскую тематику. Знал, что не похвалят, но спешил запечатлеть, пока Урал не стёр море из моей памяти своими лохматыми елями. И вообще, плевал я на указки! Всё равно никогда не напишу то, чего не хочу. Пущай газеты ратуют за связь с народом, идейность в духе соцреализма – к чёрту! Всё это пустые слова. Искусство субъективно, а художник обязан изображать то, что прошло через сердце. Море для меня – кусок жизни, а чужие берега оставили в моей биографии след, который хотелось перенести на холст.

Терёхин мастерской уже не имел. Правление отобрало, посчитав, что она использовалась не по назначению. Его шикарный мольберт, сделанный под заказ, стоял в алтарной части бывшего храма, в котором располагались художественные мастерские. Теперь им пользовались все, кому заблагорассудится. У него был шкаф на третьем этаже, стол и все не занятые производственной текучкой метражи мастерских, где бы он мог расположиться для творческой работы. Уже при мне он писал свой последний большой холст «1905 год» в выставочном зальце Дома художника, взгромоздив его на стулья и прислонив к стене. Охлупина тоже наказали. Отобрали просторное помещение на Декабристов, но хотя бы дали «малолитражную» комнату в Доме художника. Кажется, произошла рокировка с Алексеем Бурлаковым, обильно покрывавшим краской большие холсты. Аркаша предложил мне работать у него, но пока в этом не было надобности, а кроме того я видел, каково приходится хозяину на том пятачке, где не нашлось бы места даже для лишнего стула.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом