Исаак Дан "Новеллы, навеянные морем"

Эта книга задумывалась, как сборник из шести новелл – историй, связанных с морем, происходивших в самом конце 20 века. Но вторая новелла нарушила первоначальный замысел, став слишком большой. Последние три из задуманных новелл так и не написаны. Все действия и герои новелл вымышлены. Текст книги написан в целом до начала 2022 года и не имеет никакого отношения к событиям, свершившимся после.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 03.06.2024

Для Динары жизнь экспедиции была практически ее собственной. С момента развода матери с отцом, их переезда в Подмосковье к новому мужу матери, которого Динара ненавидела немного меньше, чем родного отца, она, начав ездить в экспедицию, обрела раннюю независимость, друзей, увлечение, смысл, покой. У неё не было научного склада ума, она так и не защитила свою диссертацию не только потому, что диссертация стала никому не нужна, и в тот смутный период мало кто защищался. Но она любила жить возле моря и лимана, вдали от скоплений людей, купаться нагишом в безлюдных бухтах с чистейшей водой, встречать рассветы и закаты над степью, подниматься на холмы одной и любоваться покрытыми высохшей травой просторами. Любила чистить кисточкой найденные землекопами осколки, извлекать из комков земли красивые орнаменты и изгибы древних сосудов, зарисовывать их, записывать и нумеровать, упаковывать и хранить, недаром профессор доверял эту работу именно ей, отправляя порой махать лопатами людей, отмеченных богатыми теоретическими познаниями и научными степенями. Она выбрала археологию, потому что хотела всегда жить в экспедиции теплое время, холодные полгода разбирать, раскладывать, описывать и размещать находки. Жизнь археологов представлялась ей идеалом, за то, что она бы жила так, как ей хочется, и делала то, что ей нравиться, в советское время ещё полагалась зарплата. Даже я, с моим желанием фотографировать и снимать природу, укладывался в то идеальное будущее, что она себе рисовала.

Но всё перевернулось, археология оказалась никому не нужна. Все, кроме неё, кто годами был связан с экспедицией, нашли себя в чём-то другом. Её жизнь была разрушена, она не знала, что делать дальше. Срок аспирантуры закончился, она читала спецкурс по античным терракотам при почасовой оплате, это были жалкие гроши. Была возможность устроиться хранителем в Археологический Музей, но это означало жить в Москве круглый год, и выезжать к морю только в отпуск. Это была трагедия для моей Динары, нежной, хрупкой и уязвимой, как редкий цветок, несмотря на то, что она могла жить в степи одна, верховодить ватагой деревенских мальчишек, закатывать скандалы начальнику милиции, идти с лопатой против нескольких мужиков, готовых разрушать ради денег не только руины древних городов, но и всё, что угодно.

Жизнь, к которой она привыкла, рухнула, я ни в чём не мог ей помочь, в этом были настоящие причины всех наших ссор. Я был тогда уже не только не состоявшимся зоологом, но не состоявшимся оператором документальных фильмов, самодеятельным московским фотохудожником, однажды выставившимся в областном Краеведческом Музее на Украине, работы которого были никому не нужны. Моя мечта снимать природу, снимать так, как не снимал ещё никто, соединив художественную красоту композиций и планов с иллюстративностью, наглядностью и точностью научных комментариев, так соединив, чтобы одно никак не противоречило другому, была пустой и несбыточной, мертвой в зародыше. Эти фильмы и фотоснимки никому не были нужны, это требовало расходов, которых я не мог нести. Того, что я зарабатывал, снимая свадьбы и юбилеи второго ряда богатеющих, стремившихся во всем подражать настоящим новым нуворишам, едва хватало, что бы прокормить нас с Динарой. У меня было слишком много конкурентов, умевших быть ближе к тем, кто нанимал, готовых работать круглый год, а не только с ноября по апрель.

Динара ожесточенно доказывала мне, что Юра не новый натурфилософ, а просто больной человек. Я, может быть, готов был согласиться с ней. Голиаф не мог соответствовать своим стремлениям, не мог на самом простом бытовом уровне, потому что жить в грязи, смраде, в окружении мух, конечно, не отвечало идеалам слияния с мудростью и с природой.

Но разве я и она, разве все мы, включая её знакомых по экспедиции, моих родителей и их друзей, людей в Москве, работой которых я восхищался и которых хотел превзойти, могли мы существовать так, как хотели? Разве не были мы, поголовно упавшие в бедность, за исключением тех, кто сумел уехать на Запад или перестал быть собой, в глазах людей, живущих практическими нуждами, такими же чудаками и ненормальными, неприспособленными, как Голиаф? Разве не сохранял он при этом больше достоинства, больше терпения, больше незыблемой верности избранному пути, чем остальные? Может быть, только потому, что был болен и не видел действительность такой, как она есть на самом деле. А может быть, также и потому, что было в нём что-то, чего не хватало людям с интеллектом или тонким чувством красоты.

Я не говорил этого Динаре, я понимал, тогда будет лишь бесполезный спор, и новая ссора, в результате которой придется спать, раздвинув коврики к противоположным стенкам палатки и повернувшись друг к другу спиной. Я молча шёл рядом и нёс книги, взятые у Голиафа. Возможность пользоваться библиотекой была единственной ниточкой, ещё как-то привязывавшей Динару к нему. Но в дальнейшем я должен был выбирать для нее, больше она не бывала в его доме.

«Прости меня», – сказала Динара, наклонив ко мне в темноте палатки лунообразное лицо, – «Я не знаю, зачем все это тебе говорила. Юра добрый и мягкий человек, я знаю, ты любишь его. Но я ненавижу мух, я больше к нему не пойду, ты сам отнесешь ему книги, когда мы их прочтём». Я молча захватил её лицо руками, и стал целовать. Моё терпение было вознаграждено.

На следующий день, с раннего утра я отправился к перешейку, узкой полосе берега, разделявшей море и лиман. Мы знали, что приехали сюда последнее лето, и, наверное, больше никогда сюда не вернёмся. Внутренне знали даже без «наверное», но этим «наверно» просто успокаивали себя. Я хотел побольше поснимать в тех местах, ещё недостаточно освоенных мной в предыдущие годы.

По дороге я специально обдумывал, как избежать встречи с Мюнгхаузеном. Он всегда занимал опорный пункт именно на треугольнике суши, окруженной с юга – морем, с запада – лиманом и с северо-востока – шоссе, посёлком, где он жил, и пляжами с отдыхающими. Он вечно торчал точно на границе между сравнительно дикими и захваченными людьми цивилизации, с присущей им грязью, местами. С одной стороны вдали, как правило, стояли палатки, с другой никого не было, Мюнгхаузен был прямо на середине, и очень трудно было миновать его, идя на перешеек, если не плыть по морю или не брести через топь лимана.

Если прозвище Голиафа было плодом изысканного воображения кого-то из археологов, наиболее вероятно – профессора, и в общем-то было наигранным, странным, шедшим скорее от противного, то кличка, данная Мюнгхаузену, была проста и естественна, её не нужно было изобретать. Он был худ, у него было почти измождённое вытянутое лицо, он носил усы и заплетал волосы в косичку, его панама была треугольной формы, добавьте к этому то, что любил приврать, и станет ясно, почему всякий знал его, как Мюнгхаузена.

Он был человеком посёлка настолько, насколько Голиаф был деревенским. В эти места приехал в детстве, когда родители переместились сюда в поисках лучшей жизни, родня была рассеяна по городам и весям бывшего Союза. По профессии был корабельным электриком, служил на флоте на Балтике, но лишь однажды побывав в плавании, большую часть службы обретался на берегу, об этом поведал односельчанин Голиафа, служивший вместе с Мюнгхаузеном, но полной мерой изведавший все тяготы морской службы. Вернувшись, Мюнгхаузен проработал несколько месяцев электриком в рыболовецком совхозе, поссорился там с начальством, потом трубил не один год в пионерлагере, где его теща была завхозом, а тетка – поваром. Я снял в посёлке две свадьбы и юбилей председателя совхоза, он уже после стал председателем акционерного общества «рыболовецкий совхоз». Не скажу, что это совпадало с моими желаниями, но люди многое рассказывали о себе и своих соседях, поэтому в ту пору я мог бы написать несколько подробных биографий наиболее примечательных поселян, хотя теперь в памяти осталось лишь то, что связано с Мюнгхаузеном.

Высказывания Мюнгхаузена с подросткового возраста отличались некоторой особостью, даже оппозиционностью. Он прочитал все журналы «Юный техник» лет за пятнадцать, хранил их подшивки. Высокомерно относился к соседям, за что в посёлке его не любили. Всегда предпочитал общаться с отдыхающими, и страсть как любил вести с ними умные разговоры. С тех пор, как в пионерлагере перестали платить зарплату, всё лето проводил ближе к перешейку, вдали от основного пляжа, ближе к палаткам, загорая нагишом, оставаясь в единственном предмете туалета – в неизменной треугольной панаме, охотясь на проходящих мимо чудаков из числа палаточников или любителей диких пляжей. Среди попавших в его сети, находились и те, кого убеждал снять у него или у тетки, не в это, так в будущее лето. Благодаря чему удавалось держаться на плаву, ведь в посёлке снимали летом не как в советские времена, когда в жаркое время сдавался каждый сарай.

Но Мюнгхаузен не относился к породе новых людей. Не расширялся, не стоил «отдыхаек», не наращивал капитал, чтобы возвести себе новые хоромы и купить новую машину. Ему нравилось быть особенным, проводить время среди «необычных» людей, а также подолгу не видеть свою вечно злую и задавленную бытовыми проблемами жену, обиженных его невниманием дочь и сына, приходящий в упадок дом. Он общался с отдыхающими, философствовал на природе, и периодически находил какую-нибудь экзальтированную особу женского пола, которую удавалось уговорить на романтические утехи в скалах под маслинами или в ее палатке. За такие фокусы в поселке в далекие времена ему бивали морду, и он давно переключился на приезжих, из породы странноватых. Пару таких даже и писали ему потом, о чем он говорил с небывалой гордостью. Жена его в прошлом была отчаянно ревнива, ему это нравилось. Когда-то видно из-за маленького роста, полноты и непрезентабельной внешности считала его счастьем, за которое нужно бороться, но в последние годы не дрожала за него, а тихо проклинала за лень и безразличие к дому и детям.

Я не любил Мюнгхаузена, что и так ясно, всякому прочитавшему эти строки. Это объяснялось не только тем, что о нём много говорили в посёлке, и я был вынужден это слушать. Не только тем, что, минуя его, было трудно попасть на перешеек. Но, прежде всего, тем, что по странному совпадению Мюнгхаузен очень любил меня.

Вероятно, я отвечал каким-то признакам человека из большого города, эдакого, необычного с точки зрения выросшего в посёлке. Может быть, в так важное для него ощущение «особости» каким-то боком входило и гуманитарное образование или гуманитарные интересы, он знал, что я живу в лагере экспедиции, никто из археологов с ним не общался. Он всегда брал с собой на море фотоаппарат, старый «Зоркий», в нашу первую с ним беседу, я упомянул, что у меня был такой же. Оказалось, что и ему, и мне купили такие камеры, обоим подержанные, когда нам было по шестнадцать, для нас обоих новый аппарат заменил «Смену», из которой мы выросли. Когда-то и я кое-что из своих первых познаний об искусстве фотографии почерпнул из «Юного техника», кажется, мы тоже говорили об этом вскользь, и у него это вызвало большое оживление. Но главная причина его привязанности коренилась, конечно, в моем умении наблюдать, что в общении с людьми превращалось в способность слушать. Не перебивая.

Возможно, я ошибаюсь, но, кажется, первым, что привело меня к наблюдению, была необходимость сидеть тихо и не шуметь, потому что папа работал над докторской. Во что бы я не играл, для родителей это было слишком громко. Читать я любил, но так долго не мог. Я стал смотреть за воробьями в окно. Они взлетали с нашего подоконника и садились на него не просто так. Чирикая, они говорили между собой. Я почти начал их понимать. Они слетали вниз, чтобы выхватить крошки прямо из под клювов неповоротливых голубей, и возвращались назад, чтобы обсудить это и чистить взъерошенные перышки. Я впервые осознал, что это очень интересно. Смотреть. Если погрузиться в это, часы и минуты проходят незаметно.

Я не ездил, как другие в пионерлагеря. Был ещё очень маленьким, когда сын директора института стал аспирантом моего отца, после этого маме разрешили перейти в папину лабораторию, и с тех пор каждое лето мы ездили все вместе в разные точки Союза и даже в Монголию, в самые диковинные места, лишь бы там жили парнокопытные. Или хотя бы можно было найти останки ископаемых парнокопытных.

Чтобы изучать парнокопытных, нужно было делать много разных вещей, вплоть до того, что собирать их кал, но самым значимым и понятным для меня было незаметными подбираться к ним – ох, как нельзя было шуметь – и наблюдать за ними.

Я помню, как мои нетерпение и непривычка ждать привели к неосторожности, неудачно повернувшись, я вызвал шум, а этим гнев кабана, мне пришлось, обдирая руки, забираться на дерево, пока отец самоотверженно отвлекал его на себя. Вепрь жутко ревел, ударял клыками в стволы, за которыми укрывался отец, я содрогался от ужаса, глядя, как он роет огромным носом землю. Помню, на закате на Севере, устав от неподвижности, я вспугнул северных оленей, за нами всполохнулись ближайшие стада, и вскоре мощный поток понесся по тундре, их спины превратились в реку, хотя я знал, что помещал наблюдениям отца, мне было радостно, так радостно, что горели ладони, оттого, что увидел эту реку. В лесах Белоруссии, я был уже старше, мы наблюдали, как самка даниэль ведёт своих оленят на водопой, как учит пить воду, и быть осторожными, ловить каждое движение, каждое дуновение ветра. Я забыл о затёкших членах, забыл об усталости, я весь превратился в смотрящее око, и сколько открылось мне.

Я обратил внимание значительно позднее, что большинство людей не умеют наблюдать. Что они не видят большей части того, что происходит вокруг. Что они не в состоянии долго молчать, погрузиться в молчание, забыть о себе, словно перевоплотиться в то, что ты видишь.

Правда, я больше всего на свете любил наблюдать за животными, живущими в природе. Многие другие вещи вокруг были абсолютно неинтересны, я вычеркивал их для себя. Но привычка иногда была сильнее, и я мог подмечать даже то, что казалось мне абсолютно ненужным. Порой это приносило мне пользу. Порой это разрушало меня и вело к моим многочисленным депрессиям, также как наблюдение за животными давало мне силу и крепость, мою невероятную выносливость, которая так поражала Динару, пожалуй, единственного человека, что имел о ней настоящее представление.

Я с детства не очень любил общаться. С возрастом находил общение, за редким исключением, всё менее интересным. Но я не боялся общения, просто, как правило, не видел возможности говорить о том, что было важно для меня. Мне оставалось только слушать. Это не было трудно тому, кто привык подолгу наблюдать, я превращался в слушателя, растворялся в слушании. Люди часто хотят говорить только о себе и том, что их волнует, смиряясь с тем, что высказывает собеседник только, как с неизбежной паузой. Я был идеальным слушателем. Это принесло мне немалую пользу. Это отняло часть моей жизни, которую хотел посвятить совсем другому. Научило равно принимать всех людей, избегать причинять зло и боль, и никому не отказывать в сочувствии. Со временем приучило быстро избавляться от груза, который всегда оставляют в душе чужие откровения, с искусством, граничащим с равнодушием и цинизмом.

Ставить барьер между собой и людьми, излияния которых мне не были нужны, по крайней мере, в определённый момент, это трудная наука, которую я осваивал всю жизнь, и до конца не освоил до сих пор. Я избегаю ранить других даже случайным словом, но этому не легко следовать, желая показать кому-то – у него нет права претендовать на моё внимание. Я избегаю наживать врагов, но, пару раз побыв идеальным слушателем, затем отказывать в лишней минуте своего времени – один из верных способов добиться ненависти. Выслушивание, как и длительное наблюдение, имеет свою инерцию, его трудно прекратить, когда оно стало привычкой. Едва начав слушать, ты покоряешься привычке, и привычка уже не отпускает. Если же стремишься к чему-то, но стремления далеки и не вполне достижимы, при этом требуют упорной работы, за которую нет награды прямо сейчас, а лень, разочарование, уныние, желание спрятаться от того, что в жизни совсем не устраивает, только и ждут того момента, чтобы сломать тебя, привычка всегда на их стороне! Какой-нибудь Мюнгхаузен схватил тебя за рукав, тебе не хочется обидеть, тебе не нужна его оскорбленная физиономия, оттого, что ты вежливо послал, и для тебя молчать и вбирать в себя потоки чужих слов так же просто, как для других дышать, и вот – ты уже слушаешь словоизвержения, текст которых предельно знаком, и забыта природа, на которую шел, чтобы работать, забыта заветная мечта, и теперь получается – оставил свою жену, тихо страдающую в палатке возле брошенных раскопок, ради того только, чтобы узнать, как тонок и неординарен Мюнгхаузен, прочитавший все номера «Юного техника» больше, чем за десятилетие.

«Юный техник» и «Зоркий» остались для меня в далеком прошлом, мне неинтересно, что может сказать о фотографии человек, старый аппарат которого постоянно лежит на подстилке и редко покидает свой футляр, в основном для того, что бы запечатлеть дам, имеющих склонность к диким пляжам и оригинальным беседам, мне глубоко безразлично всё, что попробует сообщить о местной природе человек, не уклоняющийся от своего маршрута от поселка до диких пляжей на протяжении многих лет.

Глядя через годы, яснее вижу, что нечто в Мюнгхаузене, несмотря ни на что, было мне близким. Нечто необъяснимое. Когда я в первый раз сказал ему, что спешу, чтобы успеть сделать нужные мне снимки при том освещении, что задумал, в глазах его впервые прочитал такое горе. Оно показалось мне до жути знакомым. У них не было никакого внешнего сходства, но эта была почти та самая безысходность, утрата света в очах, как у отца, когда я, наконец, решился сказать, что бросаю университет.

Это необъяснимое не позволяло поставить Мюнгхаузена навсегда за объектив камеры, как я уже научился делать с другими. Фотографирование и съёмка научили отстраняться, не отгораживаясь и не обижая, научили видеть людей через ясную призму и находить нужный фокус, смотреть как оператор даже без камеры в руках. Видеть только композиции, перспективы, интересные планы, удачные ракурсы и необычные ходы, всегда отделённые от меня, находящиеся как бы за плоскостью объектива. Я не мог смотреть так на тех, кто был мне дорог, кто был или стал частью меня и по определению не мог перейти за призму, сколько бы его фотографий или фильмов о нем я не сделал. Как родители или Динара. Ещё всего несколько человек.

Меня безумно раздражало, как, почему мог Мюнгхаузен попасть в их число! Он совсем не был мне близок, если бы я не стремился упорно снимать на перешейке, мы могли бы попросту никогда не познакомиться.

Я был какой-то частью его неосуществленных стремлений, было понятно уже тогда. Вижу теперь, что не сознавал в то время – он казался в какие-то моменты пародией на меня самого.

Он важно рассуждал о вещах, которые были ему недоступны, со знанием дела судил о том, в чём был абсолютно не сведущ, как знаток обсуждал дела, в которых остановился на самой первой ступени и не продвинулся дальше.

Я в ту пору много думал, читал, говорил, в основном, правда, только с Динарой, о фотографии и документальном кино, посвященным природе, я много смотрел того, что сделали другие, даже восхищаясь чем-то, критиковал, всё казалось недостаточным, всё, казалось, не отвечало полностью гармонии познания и красоты, вечно хромало либо одно, либо другое, или, что хуже, одно мешало другому. Но в том, что делал сам, не было ничего нового, я не мог достигнуть даже уровня тех, кем восхищался. А ведь хотел их превзойти, пойти дальше, найти свою, особую форму, способную как никакая другая выразить – они, дикие, прекрасны, увидьте их, узнайте их больше! Хотел, чтобы чувства неизъяснимой радости, испытанной мной, когда на закате мы видели спины бегущих оленей, превратившиеся в реку, и, когда, сидя у костра, я слушал, как отец рассказывает мне о повадках оленей, объясняя попутно, как устроены их челюсти и коленные суставы, соединились вместе. Но сколько бы не рассуждал, был катастрофически далек от этого в своих реальных работах. Ни об одной из них я не мог сказать – вот оно – то, что я хочу делать. Мог раз за разом отмечать – вот прекрасный материал для мусорной корзины, вот что-то схвачено, но не держится другое, здесь получился фрагмент, но нет целого, вот профессиональная хорошая вещь, ей можно гордиться, но это совсем не то, что я хотел выразить.

А ведь я снимал и снимал без конца, по многу часов отбирал один единственный кадр из нескольких пленок, ретушировал, резал. Мог ли я найти способ выражения того, к чему стремился? Существовала ли возможность соединить обычно другими не соединяемое, не пытался ли я бесплодно слить алгебру с гармонией. Или я был Мюнгхаузеном, смело фантазирующим о чём-то бесконечно далёком, абсолютно не понятном. Он при этом не видел себя со стороны и довольный собой грелся на солнышке, пока я рыскал по палящей степи и истыкал ноги колючками, часами брёл и стоял в жиже лимана, отдавал себя на съедение мошке, бесконечно проявлял и печатал, что бы большей частью резать и рвать. Результат был в чем-то сходен. Просто Мюнгхаузен, как всякий гротеск, был утрирован.

Я вышел из палатки, услышав рычание львов в африканской ночи, и, когда вернулся к ноутбуку и прочитал предыдущие строки, задумался о том, какая странная ошибка памяти. Ведь к тем дням, о которых пишу, фотографии афалин, охотящихся на мелководье, фотографии, в которых блики солнца в прозрачной воде и на их темных телах были рисунком с чудным ритмом, и в то же время каждый отобранный кадр был последовательной иллюстрацией этапов охоты черноморских дельфинов, эти фотографии уже лежали в папках, в которых я собирал что-то стоящее, также были отложены их негативы. Но тогда я не понимал пока, что уже в чем-то нашёл, но нашёл нечто отличное от того, что представлялось в воображении. Теперь знаю хорошо, эти фото не только дали мне дальнейшую дорогу, когда минули годы, но и были началом моего стиля, хотя я во многом ушёл впоследствии от принципов, по которым они были сделаны. Теперь для меня безусловно – упорный поиск всегда выше пустой болтовни. И если бы не было тысяч неудачных снимков, не было бы и моих афалин, и Мюнгхаузен не мог быть пародией на меня, лишь смутно казался ею, когда я тонул в отчаяньи и сомнениях, когда поддавшись страху бесконечных неудач, а также лени и привычке слушать, становился сточной канавой льющихся с его уст банальностей и трафаретов, льющихся с апломбом, достойным мировых открытий и духовных откровений.

Но эти воспоминания столь живы для меня, мне так легко погрузиться в них, я так часто настолько попадаю в их плен, хотя все это далёко позади, что невольно начинаю думать и чувствовать, как думал и чувствовал тогда. Эти воспоминания стали для меня наваждением. Оттого провожу за ноутбуком уже которую ночь.

В то утро желание избежать встречи с Мюнгхаузеном было необычайно сильным и острым, мне казалось, потому, что мы понимали – больше сюда не вернёмся, и хотелось сделать максимально много снимков. Не обнаружив даже намека на присутствие Мюнгхаузена в типичных для него местах, я почувствовал себя окрылённым и, уже не прячась, зашагал к морю по тропинке, шедшей мимо разбросанных маленьких камней, участков красной глины и зарослей колючек.

День начался необыкновенно удачно. Вероятно, Мюнгхаузена успела на что-то запрячь жена до того, как сумел улизнуть. Путь на перешеек был свободен. Я, облегченно вздыхая, повернул за большую золотистую скалку. Перешеек и аллея маслин, закрывавшая собой лиман, должны были открыться моему взору. И – пришла сильнейшая досада. За скалкой был не Мюнгхаузен. За скалкой были люди, которых никогда не видел раньше.

Она сидела на маленьком стульчике за раскрытым этюдником. В ноздри мне ударил запах масляных красок и ещё чего-то резкого и грубого, пожалуй что, солярки. Палитра и картон, на котором она писала, были залиты солнцем, что неправильно, насколько мне доводилось об этом читать. По всей видимости, она не была профессионалом, хотя ей явно было за тридцать, если не больше. У неё были широкие плечи, которым мог позавидовать мужчина. Губы ее были напряженно и недовольно сжаты. Когда я показался, она сделал мазок, который, судя по всему, ей не понравился, – сильнее сжала губы, и при этом посмотрела на меня. Я вызвал у нее явно те же чувства, что у меня – их присутствие. Невольно, я скользнул беглым взглядом по этюду и сразу же ухватил – мазки были резкими и грубыми, прямо скажем ученическими, но открытые цвета действовали очень мощно. Она передавала каким-то образом нечто от перешейка, уходящего вдаль и залитого утренним солнцем. Я ощутил даже море и небо над маслинами, хотя они были еще жёлтым картоном с несколькими небрежными штрихами углём.

Меня обожгли ревность и обида.

Потом я столкнулся глазами с ним. Он лежал рядом на подстилке, но был полностью в тени скалки. Как бы приветствуя меня, приподнялся на локтях. В отличие от нее широко и радушно улыбался, будто валялся здесь исключительно для того, что бы дождаться встречи со мной. Худой, лысоватый, с белой кожей очевидно, крайне чувствительной. Я почувствовал абсурдное замешательство, затем крайнее раздражение.

Не пошел по верхней тропинке мимо них, а торопливо стал спускаться к морю. Я был обескуражен. Чувствовал нелепую обиду. Честно говоря, люди особенно не жаловали эти места. Пляж вдоль перешейка не был удобным, можно сказать его просто не было, ходить по перешейку было тяжело – камни и глина, колючки и корни маслин. Здесь не бывало абсолютно безлюдно, как буквально в двух километрах рядом в степи. Сюда ходили рыбаки и ловцы мидий, чудаки, на которых охотился Мюнгхаузен, местные в сезон на пикники с кострами, чтобы не сидеть рядом с отдыхающими, маленькие группки молодежи, оставлявшие после себя использованные шприцы. Но всё же в утреннее время тут было пустынно, рыбаки тихо сидели у берега или в море, в своих лодчонках. И потом сюда никто не ходил снимать или рисовать. Кроме меня. Они забрались в места, принадлежащие только мне. И она смогла какими-то неумелыми мазками, выложить передо мной перешеек, чтобы даже глина сверкала на утреннем солнце.

Я испытываю невыразимое ревнивое чувство к живописи. Мои родители никогда ничем по-настоящему не интересовались, кроме эволюционной биологии. Но у них было заведено периодически ходить в театры, на концерты классической музыки, в музеи, ездить на экскурсии. Так было положено «интеллигентным» людям. Меня, естественно, таскали с собой. Отец, видя на картинах животных, рассуждал правильно или неправильно изображены, какой мотив их поведения получил отражение. Его любимой картиной было полотно Тьеполо, хранящееся в Одесском музее, посвященное какому-то античному сюжету, герои которого теряются где-то на заднем плане, а центр занимает большая группа козлов. Мама смотрела картины долго и молча. Почему-то я любил больше смотреть картины вместе с ней, хотя обожал, когда отец рассказывает о зверях. Может быть потому, что на его импровизированные лекции обращали негативное внимание другие ценители искусства, не согласные с тем, что главной значимостью шедевров была анималистика. Я хорошо помню, как на одной из экскурсий с заездом в районный музей какого-то подмосковного города ходил вслед за мамой и рассматривал картины. Первое посещение Третьяковки запомнилось только тем, что долго зимой стояли в очереди перед входом, и у меня замерзли ноги.

Мы много ездили в такие места, где я видел природу ещё почти не тронутой человеком, я понимал, природа бесконечно прекрасней любых изображений. Когда стал снимать, смотрел на художников свысока, фото, безусловно, точнее передаёт первозданную красоту. Я был ребенком.

В подростковом возрасте захотел достичь совершенства в съёмке. Мне обещали «Зоркий» и в шестнадцать лет его получил, я выпрашивал себе кинокамеру. Меня стала самым серьёзным образом интересовать композиция. Даже в учебниках по фото рассматривались в качестве примеров композиции картин. Я начал ходить по музеям самостоятельно. Очень долго разбирал каждый фрагмент картины, показавшейся мне композиционно интересной, даже зарисовывал общий план в блокнот.

Не помню точно, в какой момент я стал видеть. Помню своё потрясение.

Они совсем не стремились точно отобразить природу. Наоборот, намеренно упрощали её. Отбрасывали всё лишнее. Пользовались цветами, которых в природе в чистом виде почти нет, и пользовались ими открыто и смело.

Испанцы Возрождения использовали всего четыре цвета. Больше не было нужно.

С помощью цвета они могли передать всё. Преклонение перед далью. Приближение грозы. Движение зверя. Его прыжок. Умирание зари. Надежду. Отчаянье. Скорбь. Счастье.

Самыми неумелыми из них были те, кто стремился изобразить природу слишком точно. Только их могла превосходить фотография. Беспомощными выглядели такие, кто, пренебрегая цветом, выводил на первый план сюжет, хотя именно они были наиболее понятны большинству посетителей музеев и выставок.

В год, что я закончил школу и поступил в Университет, последний раз приехал к родителям, они тогда были опять на Памире, отец изучал ареалы распространения мархуров. Удивительно, но я стал острее и полнее видеть красоту природы. Этому научила меня живопись. Прежде просто не ведал, что такое гармония. Я был глупым и самонадеянным ребенком, наивно полагающим, что можно передавать первозданную красоту, давая общие познания о повадках животных.

Мне оставалось только стать биологом, заниматься частными вопросами эволюции парнокопытных, о чём всегда мечтал мой отец. Мне подарили кинокамеру, когда я сдал вступительные на «хорошо» и «отлично». Но что я мог сделать с помощью её? Я снимал винторогих козлов для отца, снимал вечеринки в лагере экспедиции, снимал мусульманскую свадьбу в памирской деревне, серебряную свадьбу старшего егеря. Потом приключения на картошке, студенческие сабантуи, юбилей декана. Делал множество фотопортретов. Даже хронику самодеятельных спектаклей, что-то вроде игрового кино с клоунадой или точнее молодой и задорной дуристикой сокурсников. На моём счету даже короткометражный порнофильм, думаю – один из первых советских, по счастью, широкая публика так и не смогла с ним ознакомиться, я уничтожил плёнку по просьбе исполнительницы главной роли, она решила прекратить бурную молодость и выйти замуж. Её партнер в этом фильме, мой главный собутыльник в студенческих попойках на первых курсах, не простил мне, мы навсегда разругались.

На практиках в экспедициях я делал множество фотографий, намеренно стремился к тому, чтобы снимок отвечал только своей прикладной цели, и разражался на себя самого, когда думал о выразительности кадра. После того, как забыв о том, что поставил на себе крест, как на фотохудожнике, снова снимал панорамные снимки с движением зверей, снова чертил подобные композиции на обрывках бумаги, всегда привычно злился на себя. Называл себя идиотом.

И как наркоман смотрел все выставки, на которые мог попасть, живопись не отпускала меня. Кроме того, стал завсегдатаем различных кинопоказов, благо шли один за одним «фестивали фестивалей», и на экраны выбрасывалось то, что долгие годы находилось под запретом или было не для всех. Я пропустил через себя множество всякой шелухи, но видел такое, что было по-настоящему, изумительно здорово. Смешно было думать о художественной выразительности иллюстративных фотоснимков и фильмов. Мне нужно было просто стать биологом.

Но в какой-то момент всё, что видел, перестало подавлять меня, а, наоборот, стало подталкивать совершить новые попытки что-то сделать самому. Благо – я никогда не переставал снимать, никогда не переставал, пусть неосознанно, но искать нечто, ставшее для меня запретным и смешным. Я снова фотографировал, пытаясь поймать выразительность изображения, и однажды утром девушка по имени Динара, с которой был знаком часов десять не больше, рассматривая снимки и слушая мои рассказы о том, что делает зверь на этих кадрах, посмотрела на меня с абсолютным восхищением и сказала: «Как это здорово. Я никогда не видела ничего похожего».

С тех пор я четко знал, чего хочу, и упрямо пробивался к своей цели, хотя отнюдь не был избавлен от сомнений и отчаянья. Позади был брошенный университет, неоконченные курсы операторов документального кино. Несколько лет постоянной работы, тогда казалось не принесшей никакого результата.

Но странное ревнивое чувство к живописи осталось во мне, живо до сих пор. Я испытываю притяжение к картинам, и какую-то зависть к тем, кто их делает. Я могу восхищаться гармонией цвета, но не могу даже представить, как она создается. Я вижу недостатки и достоинства композиций в доли секунды, я неплохо рисую, у меня твёрдая рука ретушёра, я могу затенять или осветлять, приглушать или усиливать тона на цветных фотографиях. Но для меня непостижимо и недоступно, как можно работать открытыми цветами. Я восхищаюсь живописцами, словно Голиаф звёздным небом.

Тогда сомневался в достижимости своих целей, был задавлен нищетой, несчастьем Динары, отсутствием будущего. К тому же я никогда не видел живописцев вживую, точнее, люди, которые при мне писали красками, на самом деле понятия не имели о гармонии цвета. Женщина с широкими плечами, дилетантски выставившая картон и палитру на прямой солнечный цвет, как-то знала, каким образом её создавать. Мне стыдно теперь, но всё, что я чувствовал – это черная зависть и ревнивая злоба.

Нужно так много слов и строк, чтобы понять, объяснить это чувство. Но в то утро оно заполонило меня на какие-то мгновения. Едва я спустился, тронулся мимо большой, наклоненной к морю маслины, прямо по ковру из гниющих водорослей, перемешанных со скорлупками от раковин мидий и мелкой галькой, новая встреча ошарашила меня.

Две юные девушки, расположившись на плоской вершине маленькой скалки, торчащей из воды, загорали, обнажив свою грудь. Одна из них сидела вполоборота ко мне, но, видно, услышав шаги, повернулась, откинув назад длинные русые волосы. Я почувствовал, как набатом стучит в висках пульс. Они обе были чуть в теле, может быть со временем им предстояло изрядно пополнеть, но пока формы были изящны, лишь подчеркнуто налиты и округлены, а кожа – сияющей и гладкой. Русоволосая была ко мне ближе, явно красивей, – когда обернулась на звук, грудь выпятилась чуть вперед, уверен, что ощутил аромат розового соска, несмотря на жгучий запах выброшенных на берег водорослей. Невольно, – я вообще не должен был смотреть, просто это произошло так быстро и неожиданно, поэтому, клянусь Вам – невольно! – мы соприкоснулись глазами. Ее взгляд пронзил меня насквозь.

Он был наивным и юным. Застенчивым и дерзким. Ищущим, зовущим. Ждущим. Мужчины, любви. Встречи, откровения, чуда. Может быть, красоты. Или какой-то цели. Чего-то, что должно было захватить её тело и душу. Захватить навсегда, накрепко. Никогда больше не отпустить.

Как цветок, который может распуститься, лишь когда соприкоснётся с солнечными лучами, она ждала своё солнце, чтобы скорее раскрыть свои лепестки. Но совсем не знала, откуда должно показаться это солнце. Где оно, Вы не знаете, где оно? – спрашивали её глаза.

Я смутился. Нелегко ответить на такой взгляд. Досадно неожиданно встретиться с ним. Обычно эти места тихи и безлюдны в такой час. Главное было попасть сюда, миновав Мюнгхаузена.

Резко отвернувшись, я зашагал прочь. С трудом увернулся от засохшей ветки маслины, наступил в такое место, где водоросли прогнулись, и я промочил морской водой ногу, споткнулся о камень. За спиной услышал сдавленный девичий смех. И вновь ощутил раздражение, злость на себя.

Утро состояло из бесплодных съёмок. Ничего не удавалось. Отщёлкал несколько плёнок, но всё было не так. Жара стала несносной. Надо было идти назад.

Я вернулся верхним путём. Он был свободен. Сверху осторожно осмотрел скалку в море напротив наклонённой в её направлении маслины. Она пустовала.

Вздохнул с облегчением, хотя бы дорога обратно не принесет неожиданных встреч.

Но на тропинке наверх за золотистой скалкой меня, радостно улыбаясь, ждал Мюнгхаузен.

– Вижу – устал, пойдём, отдохнёшь у костра, – сказал он, счастливо пожимая мою руку. Трудно было придумать что-то более нелепое, чем «отдыхать у костра» в такую жару. Слова об усталости были придуманы для того, чтобы скорее отвязаться от него. Хотя, впрочем, я действительно был измотан. Как безвольная тряпка, пошёл с ним.

– Здесь сейчас много интересных людей, – лоснясь от гордости, сообщил мне Мюнгхаузен.

Первым интересным был Рома, возился на корточках над пламенем, я узнал его со спины. Меня передёрнуло.

Мозгов у Ромы было совсем немного, возможно, он недалеко ушёл от клинического идиотизма. Но не это вызывало отвращение. Он ловил чаек, самых крупных, которых местные называли «мартынами». Подманивал мясом мидий к нехитрым силкам, вроде лассо, зарытым в песок. Внезапно затягивал петли на их лапках, находясь метрах в пяти. Они громко кричали и бились, пытаясь вырваться и улететь. Он подтягивал их к себе и глушил толстой палкой, иногда промахиваясь и ударяя несколько раз. Иногда, сразу попадал и насмерть перебивал позвонок или разбивал голову. Иногда лишь оглушал, тогда затем сворачивал шею. Голыми руками. Примерно за год до этих событий я наблюдал всю картину. Не смог остановить его. Не смог уйти. Не убил его после всего. Смотрел всё до конца, потом так же тихо скрылся, он меня не заметил. Я видел ещё подростком, как волки поедают оленёнка живым. Как мать бросает слабого оленёнка, спасаясь сама.

Рома часто жарил чаек на костре, ел их и угощал всех желающих. Я отказывался наотрез. Вообще-то, я тогда не плохо относился к курице и индейке, перестал есть мясо совсем гораздо позже, уже в Австралии. Я сам ловил мидий, рапанов и рыбу, мне приходилась даже разделывать крупных рыбин, едва заглушив. Но я не мог представить себе – есть мясо диких зверей и птиц. Никогда не употреблял в пищу дичь. Хотя мой отец, при всей любви к парнокопытным, каждый вид знал на вкус, злился даже, что я отказываюсь их есть. Смеялся над моей ненавистью к чучелам. Охотники и егеря в моем детстве были нашими частыми спутниками, некоторые из экспедиций без их помощи не состоялись бы. Хотя многие из них были надежными товарищами, в основном прекрасно относились ко мне – ребенку, подростку, я чувствовал к охотникам и егерям тайную неприязнь. Но ни один из них не вызывал у меня такого отвращения, как Рома.

С Ромой я был знаком благодаря Мюнгхаузену. Рома Мюнгхаузена боготворил. Он каждое лето приезжал сюда и жил в старой, истёртой брезентовой палатке почти у берега, готовя себе пищу на костре, и оставляя продукты своей жизнедеятельности в паре метров от своего нехитрого жилья в зарослях маслин, даже не делая себе труд их зарывать. Не знаю, где он обретался в холодное время, был ли у него какой-то постоянный дом, заработок, откуда брал деньги, чтобы добраться сюда. Кое-кто из посёлка полагал, что он крадёт на их огородах.

Рома был самым преданным слушателем Мюнгхаузена. Слушая, раскрывал рот, не в переносном смысле, а самым натуральным образом, да так широко, что самая мелкая из всех пожранных им чаек могла бы, пожалуй, выбраться из его нутра.

Костёр в такую жару, насколько знал Рому, должен был означать жарку чаек на самодельных вертелах из толстого прута. Но палёным не пахло. Подойдя ближе, я с облегчением не обнаружил убитых птиц. Рома просто ломал сучья и подбрасывал их в пламя. Он любил жечь костры столь же сильно, как сворачивать чайкам шеи. В моих воспоминаниях он либо нырял за мидиями, мелкими крабами или рапанами, либо убивал чаек, либо слушал Мюнгхаузена, либо шёл из своей палатки в кусты, либо жёг костры.

– Привет, Рома, – сказал я.

– Привет, – едва обернувшись, ответил он. Рома говорил очень мало, в основном опираясь на междометья. Молчаливость была его единственным и неоспоримым достоинством.

– Сейчас тебя кое с кем познакомлю, – Мюнгхаузен тянул меня дальше.

Эта парочка была здесь, женщина с широкими плечами, которую я видел за этюдником, и лысоватый, что лежал рядом с ней. Они отдыхали чуть в стороне, в тени, расположившись так, чтобы на них не шёл дым костра.

Её звали Ева. Теперь у меня несколько знакомых, которых зовут Ив, но тогда это была первая увиденная мной живая женщина, которую звали Ева. Его имя было самым банальным и распространённым – Саша.

Раздражаясь от эпитетов, которыми обильно увенчивал нас Мюнгхаузен, представляя друг другу, я рыскал глазами по сторонам. Быстро нашёл два этюда, написанных маслом и определённо пахнущих соляркой, один большой и другой в два раза меньше.

Большой был тот, что она писала, когда я проходил мимо. Свежесть его исчезла. Она записала его очень плотно и, видимо, стремясь сделать более совершенным, уничтожила первоначальную пронзительную живость. Мне стыдно, так стыдно до сих пор – я ощутил мрачную удовлетворенность. К несчастью, второй этюд – просто камни в морской воде – сделанный всего несколькими простыми мазками, был восхитителен. Грубо написанный, он невероятно полно рассказывал о солнце, искрящемся на воде, брызгах волн, упавших на покрытые водорослями валуны, даже о ветре, который никак не мог быть написан красками. Я снова чувствовал зависть и отвращение к себе.

– Вам нравится? – спросил лысоватый Саша, он был очень наблюдателен, и мало что ускользало от его внимания, как я понял позднее.

– Тот, что больше, был лучше вначале. Маленький – превосходный, я никогда не видел ничего подобного, чтоб не в музее, а сделано только что, где-то рядом со мной. – Поверьте, нелёгкое признание, но ложь всегда давалась мне куда трудней.

Сразу после этих слов я стал интересен обоим. Они потянулись ко мне, потянулись буквально, каждый сделал едва уловимое движение мне навстречу. Причиной была не похвала, точнее не столько похвала. Я почувствовал то, что она стремилась передать, они поняли сразу же.

– А мне кажется, наоборот, большая картина такая красивая, вон как выведена каждая чёрточка. А маленькая – ты извини, Ева, – просто краска намазана. У тебя, видно, краски кончались.

У Мюнгхаузена был вид заправского знатока.

Ева улыбнулась. Выражение её лица было скорее мрачным, но когда она улыбалась, откуда изнутри выбиралась шаловливая и проказничающая девочка.

– Да, она написала второй этюд остатком красок на палитре, – примирительно сказал Саша.

«Дубина, ты, дубина», – подумал я о Мюнгхаузене, и невзначай переглянулся с Сашей и Евой. Они думали примерно тоже. Меж нами протянулась какая-то нить, что вскоре стал чувствовать и Мюнгхаузен. В его пространных вставках в общий разговор засквозила обида.

Я успел узнать, что Ева, как и сразу предположил, не была профессионалом. Рисовала с детства, но попробовала всерьёз писать маслом только два года назад.

Но тут она спросила, что я снимаю, и снова стала мне ненавистна. Теперь даже смешно, отчего в те годы сомневался в себе так сильно.

Я постепенно перевёл разговор на другое. Стал думать, как побыстрее откланяться. Завидев, что к нам с моря поднимаются парень и две девушки, те самые девушки, которых я утром видел загорающих полуобнажёнными, уже не откладывал своё бегство ни на минуту. Жена ждёт меня, объяснил я Мюнгхаузену, благоверная которого давно не наделась дождаться его, жара в любом случае спадёт не скоро, и мне не раз приходилось возвращаться домой после утренних съёмок в разгоревшуюся жару.

Мюнгхаузен был малость расстроен, но понимание того, что к нему по своей воле движется новая добыча, скрасило его печаль.

Я зашагал прочь решительно, но низкий, полногрудый, и в то же время притягательно женский голос с почти детскими интонациями, заставил меня обернуться.

– Можно к вашему костру? – Это была русоволосая. Та, чей взгляд заставил меня споткнуться.

Её глаза по-прежнему призывно ждали. Её грудь была прикрыта лёгкой рубашкой, облегающей, пожалуй, слишком плотно. Я снова ощутил сосок под тонкой тканью, мне снова почудилось, как он должен пахнуть. Меня снова бросило в жар, хотя и так стояло жуткое пекло, и всё вокруг почти таяло и плавилось от солнечных лучей.

Я бесповоротно устремился в раскалённую степь. Пот заливал глаза. Мокрая одежда прилипла к телу. Её взгляд и её едва созревшая грудь не оставляли моё воображение.

Девушка, которую видел мельком, безумно возбудила меня, но когда увидел Динару, я понял, что люблю и безумно хочу только её, мою Динару. Вечер и ночь того дня были одними из самых сладостных и упоительных в нашей жизни. Мы оба верим, именно в ту ночь был зачат наш первый сын. Мы не планировали детей из-за нищеты и неопределённости, в которых жили, но он появился вопреки нашим планам и сделал нас счастливыми. Вот какая это была ночь.

Но всего лишь через пару дней мы пришли к одной из самых наших страшных, жестоких и беспощадных ссор. Началось с какой-то мелочи, но вскоре Динара бросала мне в лицо оскорбления, которых не приходилось терпеть никогда ни от кого, тем более от близких. Я был более сдержан в выражениях, но бессердечно бил в её наиболее больные точки. Я, как никто, знал их, ведь она открывалась только мне и передо мной была абсолютно беззащитна.

Мы расстаёмся. Мы не можем после всего сказанного быть вместе. Мы объявили это друг другу. Вдвоем думали так, пути назад нет. Я ушёл, не взяв с собой камер.

Надвигался вечер. Я не знал куда идти. Нужно было как-то переждать вечер и ночь. Утром собраться и уехать. Если бы она одна не смогла окончательно законсервировать раскоп так, как мы планировали, меня это уже не касалось. Я не мог больше терпеть.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом