978-5-17-160841-5
ISBN :Возрастное ограничение : 12
Дата обновления : 05.07.2024
Его ждали, о нем мечтали, грезили. А оно все медлило, весна продолжалась. Весна тоже неплохо, но ведь – школа! Испытания – экзамены – каждый год, за каждый класс. А еще – бесхлебица, щавель да крапива. Травица, от которой больно во рту.
Но вот наконец школа позади, учебники – на полку. Лес уже нарядился в листву, вокруг зелено. В школу ходить не надо, но плохо то, что вне школы нет книг, нечего читать. Зато – воля. И – озеро. Снаряжаем удочки. Крючки раздобыли загодя, у некоторых есть ушко, а то теперь в магазине крючок с ушком не купишь – все только с плоскими кончиками. А такой крючок плохо держится на узелке самодельной «лески», плетенной из волосьев, выдернутых из хвоста белой кобылы. К сожалению, в колхозе только одна кобыла белая. Бригадир ругается. Хотя бригадир, Антон Стриженок, вовсе не злой дядька и бранит нас беззлобно.
На рыбалку я встаю на заре и сразу – на озеро. Конечно же, на Беляковское, как мы его называем. Чтобы не идти через Савчёнки, в которых мальчишки драчливые (могут поколотить), взбираюсь на горку возле Савчёнок-горних, оттуда по тропке через олешник к озеру. Червяки тут же, на берегу. Наступает великое бдение – кроме меня и поплавка ничего больше не существует. Первая поклевка, круги на воде. Но поклевка – еще не рыбина. Клев очень осторожный, пугливый. Солнце выкатывается над лесом, припекает плечи через рубашку, а у меня всего две плотвички. К обеду – штуки четыре. Меняю место, хожу туда-сюда по берегу. Рыбных мест тут, однако, не много – сплошь камыши, кувшинки. Беда, если оборвется крючок. Бывает, что он последний.
К полудню на берегу появляются какие-то люди из соседней деревни. Издали слышу разговор: «Кто это там удит?» – «Да Ладимера хлопец, из Бычков». Значит, знают меня. А я не знаю, хорошо это или плохо? Может, лучше бы не знали, потому что, говорят, удить рыбу запрещено, ловить ее могут только государственные рыбаки. Я же – негосударственный.
Штаны у меня намокли выше колен, и я выхожу из воды, закатываю мокрые штанины. Хочется есть. Улов мой – пять плотвичек и окунек. Отнесу маме, пусть зажарит.
Хорошо на озере, но завтра – на пастбище. Подошла моя очередь.
Пасти коров – самая постылая моя обязанность. А очередь подходит через каждые семь дней. Деревня небольшая, коров мало.
Обязанность эта донимает из года в год – с весны до поздней осени. Правда, во время школьных занятий только после уроков, летом же – весь день. От зари до зари. Очень не хотелось вставать на рассвете, мама будила меня по нескольку раз. Наконец вылезал из сена в повети, сонный, выгонял нашу коровенку. Это была рябенькая, черно-белая коровенка, глаза ее окаймлялись кругами, как будто она в очках, в окулярах, – мы и звали ее Окуляркой. Она кормила семью лет десять. Окончила свой век во время войны, если не забрали ее на прокорм партизаны…
Пасти скот было негде – вся земля была под посевами. Оставались кустарники, овражки, перелески. Приходилось все время быть на ногах, бегать и бегать за коровами, чтобы не разбрелись. Чуть полегче было, когда начиналась косовица и жатва – коровы паслись на стерне. Коровам что, а моим ногам доставалось – они были исколоты, изранены. По утрам (под осень особенно) донимали росы – студеные, едкие. От них на голенях появлялись болячки. Долго не заживали.
Летом скот в полдень гоняли на дойку. Это давало часа три передышки от полевого зноя. А затем – опять в поле, до захода солнца.
Родители в страду – оба в поле. Косьба, сушка, перевозка сена. Затем – жатва. Жали в основном серпами. Белые платочки баб – по всему полю. Снопы ставили в бабки, так досыхало жито. Возить сено на возах поручали парням постарше – это было интересно. Особенно сидеть высоко и смотреть на округу. Но дороги!.. Однажды и я поуправлял возом. Да на повороте с дороги на сельскую улицу круто повернул коня, и воз опрокинулся. Я очень испугался. Бригадир, правда, меня не бранил, только воз с сеном мне больше не поручал.
Летом – после пятого класса – я пас лошадей. Пасли вдвоем с Илюхой, моим двоюродным братом, – мы днем, а его отец, мой дядя Степан, ночью. Опять приходилось рано вставать и гнать лошадей на далекое поле – за Гаи или в Мамоны, где по ночам паслись колхозные кони. Лошади, конечно, не коровы – спокойнее, да и стреножены, однако каждая со своим норовом. Разбредутся – поищешь!.. А то, случалось, заедут на посевы, наделают потравы. Потрава – это хуже всего, бригадир грозит штрафом, который взыщут с отца. Так что следи за конями! Но днем, когда пригреет солнце, можно посидеть в тенечке и почитать книжку. На полдник ездим с Илюхой по очереди, верхом на какой-нибудь молодой лошадке. Утром лошадей разбирают колхозники – в плуг, в борону, телегу тащить или воз с сеном. Кони худые, потому что пастбище скудное, за ночь не наешься. Мужчины курят и бранятся. Дядька Степка выговаривает мне, что опоздал на смену – пока я разыскал его в кустарниках, солнце уже поднялось довольно высоко…
После седьмого класса сторожил сад в Островщине.
Островщина – некогда помещичий фольварк – деревушка из шести дворов. (Позже эти шесть хаток перевезли в Бычки, и Островщины не стало.) Сад там был большой, старый – груши, яблони, вишни. Мне дали ружье без патронов, и я ходил вокруг сада и по саду – сторожил. Вокруг тихо, никого нет, и я забираюсь в укромное местечко под кленом, где соорудил потом шалашик, и – читаю. В полдень, когда колхозники шли на обед, кто-нибудь из них забегал в сад поживиться яблоками. А я на то и сторож, чтобы не давать их срывать. А как не дашь? говорил: «Не рви, дядька, а то заявлю в контору!» А он отвечает: «Ну, если заявишь, то непременно нарву!» И рвал. Что мне было делать? Заявишь не заявишь – все равно яблокам не сдобровать. А иной обещал снять с меня штаны и обстрекать крапивой. Отвратное было дело – сторожить сад. Еле дождался конца лета.
Дома у нас тоже был сад – садочек, как мы его называли. Садочек я любил – и весенний, когда он был в цвету, и осенний, когда созревали яблоки и груши. Особенно восхищали груши – огромные фунтовки и спасовки (спасовки созревали аккурат к Спасу). Еще до того я примечал в кроне самую крупную, блестевшую на солнце синей кожурой, и, как только созреет, взбирался за ней на дерево. Вкусные были груши! Из яблок самыми вкусными были апорты (только одна яблоня была этого сорта), но апорты и прочие сорта созревали поздно. А самыми поздними были плоды одинокой дички, которая росла в уголке садочка. (Говорили, дичку эту посадил мой дед, хотел прищепить к ней какой-то сорт, да смерть помешала, дичка так и осталась без привоя.) Каждый год она была усыпана меленькими, очень кислыми яблочками. Поздней осенью мы их снимали и ссыпали на чердаке, зимой их прихватывало морозом, и подмороженные они давали обильный сок. Мы добавляли в него соду, и получался чудесный шипучий напиток, который любила мама. Та яблонька, кажется, и ныне одиноко стоит на месте былого садочка – старенькая, скрюченная, изувеченная временем. Но все еще родит, все еще дает горстку памятных мне крохотных яблочек. Остальных деревьев давно уже нет.
Без хозяев сад живет недолго.
…В одну из зим – посреди учебного года – я заболел.
Конечно же – простуда. Ноги в дырявых ботинках постоянно мокрые, на плечах поверх нижней рубашки домотканая свитка, которая тепла не держит. Пока добежишь до Кублич – околеешь. Но и в школе не очень согреешься, в классах холодновато.
Сильно кашлял, особенно по ночам. Отец мне выговаривал: «Сказано было, не бегай никуда, сиди дома! Так нет же, тебе надо на лёд, снежками забавляться с мальчишками. Теперь кашляй!»
Я совсем расхворался, неделю не вставал с постели, и отец привез из Кублич фельдшера Дашкевича. Тот прослушал мою грудь стетоскопом, велел лежать, во двор не выходить. Пролежал я не меньше месяца. Ничего не болело, но кашель был жуткий, в груди хрипело. И совсем не хотелось есть. Да и нечего было есть – как раз в ту зиму не стало припасов, обезмолочилась корова. Ни молока в доме, ни мяса. Только бульба да капуста. Помню, подслушал утром разговор отца с матерью: «Надо, видно, зарезать овечку, иначе Васька не поправится, не ест ничего». Я испугался, потому что любил ту овечку (да и было их всего две), и говорю: «Не надо резать, я и так поправлюсь».
Овечку не зарезали, но выздоравливал Васька очень медленно, еле-еле. Мама плакала, она ведь уже похоронила три года назад старшую дочку, Антонину, которая умерла от такой же, как у меня, простуды. Помню, как лежала шестнадцатилетняя девушка на столе, в подвенечном платье (в этом платье когда-то венчалась мама), и меня очень удивлял этот наряд. Все плакали. А я не плакал – был маленький и не понимал, что такое смерть.
Настоящий праздник воцарялся в школе, когда вдруг объявляли, что после третьего урока будут показывать кино.
К сожалению, случалось это редко, может раз за всю четверть, для всех классов. Как муравьи, веселые и дурашливые, мы высыпали во двор, строились в колонну и во главе с учителями радостно топали в ДСК (Дом социалистической культуры), усаживались на скамейки и нетерпеливо ожидали, когда застрекочет проектор. Какой фильм покажут, было известно заранее (разумеется, почти все фильмы были про войну). Кино еще было преимущественно «немое», речь заменяли титры, которых в немых фильмах было очень много, и надо было успевать схватывать титры и одновременно следить за событиями. Нравились все фильмы, «плохих» тогда не было. По дороге домой обсуждали фильм, спорили. Ночью какие-то эпизоды снились – кино продолжалось и во сне.
Я как раз болел, когда показывали картину «Чапаев», и ее пропустил, о чем жалел много лет, – это была, пожалуй, самая большая обида, которую я пережил в школьное годы. Но кто виноват? Просто не суждено мне было тогда увидеть «Чапаева»…
Изредка, насколько помню, еще до колхозов, кино показывали в деревне, в чьей-либо хате. На простенок между окнами вешали белое рядно, ставили лавки посреди хаты. Позади их устанавливали проектор с двумя колесами, прилаживали к последней лавке динамо, ручку которого по очереди крутили молодые хлопцы. Малышня усаживалась вплотную к экрану и впивалась в него глазенками. Лента часто рвалась, киномеханики ковырялись в проекторе, отрезали от ленты куски, затем склеивали их, отдельные обрезки бросали на пол, и детвора тотчас их расхватывала. Потом мы рассматривали эти кусочки ленты на свету, что было не менее интересным, чем целый фильм.
В пятом классе – поздней осенью – ездил в Ушачи на слет учеников-ударников. Ехали втроем – я и еще двое учеников, в сопровождении учителя Жирнова. Ехали на телеге. Было холодно, я весь продрог в своей свитке (не от того ли потом и заболел?). Учитель смотрел на меня с жалостью, утешал: «Я тоже когда-то ехал в город в такой же свитке». В Ушачах нас премировали – Меира Свердлова фотоаппаратом, а меня и еще одного мальчика – цветными карандашами в красивом пенале.
Это было первое мое путешествие за пределы деревни и Кублич. Второе состоялось летом – в пионерский лагерь в Стайках (это под Лепелем). Лагерь размещался в сельской школе. Мне сказали еще весной, что поеду в лагерь, и я с нетерпением ждал целый месяц. Из Кубличской школы в лагерь отобрали шесть учеников, среди которых был и мой знакомец, старшеклассник Меир Свердлов. До Ушачей нас везли на подводе, а оттуда до Лепеля на грузовике, в кузове. Дорога была очень красивая – лес, озера. И теплый ветер в лицо.
Лагерь не очень понравился – строгая дисциплина, линейки, физзарядки. Книг в лагере хватало, но читать их было некогда: сплошные мероприятия. Зато кормили хорошо. После сельской голодухи мы, деревенские, даже кашу ели с хлебом, над чем посмеивались «городские». И мне было стыдно.
Почему-то не запомнилось ничего радостного, связанного с лагерем, о котором я так мечтал. Разве что дорога туда. А обратной дороги не помню.
Постоянной тяжелой проблемой родителей (да и нашей, детей) были одежда и обувь. Особенно обувь. Зимой, бывало, ранним утром слышу сквозь сон, как отец возится с моими ботинками – зашивает, подбивает. Ремонтирует. Когда ботинки уже не поддавались ремонту, я надевал деревянные колодки или драные опорки, чего отец очень стыдился. Но другой обуви не было. То же и с одеждой. Сшить новую рубашку или штаны было не из чего – в магазине не купишь, нету, и своего домотканого полотна тоже нету, не из чего его соткать – весь лён забирало государство. Помню, как-то под осень мама сшила мне новую верхнюю рубашку из двух белых (в крапинку) женских головных платков с бахромой по краям. Бахрому она отрезала, но в одном месте полоска ее осталась и вылезла из-под шва, что заставляло меня мучительно конфузиться.
В седьмом классе мама справила мне пиджак, который пошила ее подруга из Кублич – Рива (Ривочка). Но сперва надо было остричь овец, расчесать шерсть (чесали в Кубличах мы с мамой, я крутил чесальную машину). Затем мама пряла, затем красила нитки, затем ткала сукно – кросны (ткацкий станок) у нас были свои, но давно уже стояли без дела у стены. В том пиджачке я ходил в школу два года, фотографировался в нем на паспорт. И снял только тогда, когда он стал совсем драным – прежде всего на локтях…
…Наш класс приняли в пионеры, вручили нам красные галстуки с красивыми металлическими застежками, которые очень нам нравились. Больше, чем галстуки. Но бабы в деревне над нами посмеивались, а некоторые и бранились: безбожники! Поэтому мы по дороге в школу, в Кубличи, прятали галстуки в карманах и надевали только у самой школы. После занятий тотчас снимали.
В Кубличах, как в каждом белорусском местечке, было много еврейских детей. В нашем классе половина учеников были евреи. Я дружил с братьями Свердловыми – Меиром и Лейбой. Меир был старше меня, опережал на два класса, а с Лейбой мы были одноклассники. Погиб мой Лейба-Лёва в 41-м году, расстрелян вместе со всеми кубличскими евреями в Ушачах, а Меир жил в Москве, работал в каком-то закрытом «ящике», на секретном производстве. Как-то он приезжал в Минск, и мы вместе съездили в местечко нашего детства, где и следа не осталось от хаты Свердловых. Вообще, почти ничего не осталось от прежних Кубличей – всё разбомбили, сожгли, уничтожили во время войны. А когда-то это было славное старинное местечко, обозначенное на географических картах еще в XVI веке, со старинной православной церковью (бывшей униатской), – в этой церкви меня крестили, в ней принял первое причастие. В Кубличах родился Верига-Даревский, известный литератор, участник восстания Кастуся Калиновского. Школа в Кубличах была с незапамятных времен, была синагога, аптека, кузница и даже пожарная каланча рядом с церковью. Главное место, однако, занимало примыкавшее к ярмарочной площади кирпичное здание пограничной комендатуры. Со временем его огородили высоким дощатым забором, вкопали на изгибе, в углу забора, деревянный столб, который служил турелью ручного пулемета. В 30-е годы была построена новая неплохая школа, но тогда же сорвали кресты с церковных куполов, чтобы их нельзя было разглядеть с сопредельной стороны границы – а как же! Ведь кресты – это ориентиры для «мировой буржуазии», которой неймется разрушить Кубличи. Но разрушать их стали сами. Все церковное имущество конфисковали или попросту разграбили воинствующие атеисты, которыми обязаны были быть все пионеры, комсомольцы, учителя, партийцы и беспартийные активисты. И мы – активисты-пионеры – таскали из церкви и рвали в клочки старинные фолианты, мастерили из церковных рукописных пергаментов воздушных змеев, запускали их в небо в ветреные дни. А районный быткомбинат пошил из церковных риз тюбетейки, в которых не один год ходили летом наши хлопцы.
В первый год войны все еврейское население оккупанты согнали в Ушачи и расстреляли возле кладбища. Перед самым освобождением Кубличи беспощадно разбомбили и сожгли. Теперь это захудалая деревня с несколькими зданиями из силикатного кирпича, которые стоят при въезде в деревню.
Как это забыть? Христианские традиции искоренялись, церкви и костелы были закрыты, священников сажали в тюрьмы. Но неискоренимыми оказались старинные праздники и обряды – Коляды, Деды, Купалье. Особенно любили Купалье. В ночь на 7 июля сельская молодежь, а молодежи тогда было куда больше, чем теперь, зажигала костер – огненный круг. Или зажигали смолистый корч, который привязывали к длинной жерди и втыкали ее в землю на пригорке за хатой Головачей. И тут же разбегались кто куда: из Кублич, увидев огонь, скакал конный пограничный наряд. Пограничники опрокидывали жердь, гасили факел, ругались – зажигать огонь в Купальскую ночь запрещалось. На вопрос – почему, следовал лаконичный ответ – потому!..
За лесом (зарослями кустарника) находилось местечко Селищи, католический центр региона с большим костелом и монастырем; крыша монастыря была из белой блестящей жести, – эта крыша была видна аж с нашего поля. На селищанском католическом кладбище стояли очень красивые мраморные памятники с латинскими буквами, шумели сосны. Посреди кладбища стояло белое мраморное изваяние девушки в образе ангела, скорбящего над могилой. Мы, дети, почему-то очень этого памятника боялись. Ныне Селищи тоже превратились в захудалую деревню с разрушенным костелом и заброшенным кладбищем.
До войны Кубличи были центром сельсовета, а Ушачи – района. Но для меня это был настоящий город, далекий и заманчивый – там клуб, столовые и даже книжная лавка. В лавке висела известная картина Зайцева, репродукция, разумеется, – «Чапаев на коне». Герой был изображен в бурке, с блестящей саблей в опущенной руке. Небо и облака на картине были как настоящие (тогда умели так писать). Изредка бывая в Ушачах, я всякий раз заходил в книжную лавку полюбоваться Чапаевым.
Кубличи!.. как я уже говорил, там была новая, из тёса, школа со светлыми классами и спортивной площадкой во дворе.
И учителя были новые. Русский язык и литературу преподавала Клавдия Яковлевна Патута, молоденькая девушка, только-только окончившая Полоцкий педтехникум. Мы любили ее просто за молодость, хотя и учительница она была неплохая. И все же белорусским детям русский язык давался с трудом, особенно диктанты и сочинения. Но я в ту пору пристрастился к чтению, причем мне было все равно, на каком языке книжка – на белорусском или русском, поэтому на уроках по русскому особых проблем у меня не было.
Белорусский язык преподавал Андрей Демьянович Курченко – мрачноватый человек, учитель довольно суровый.
Свой предмет он знал превосходно, и, поскольку был строг, мы учили белорусский основательно. Правда, мне он давался легко. Однако к урокам я готовился усердно, тоже побаивался Андрея Демьяновича, хотя вызывал он меня редко и никогда не давал ответить до конца. Только начну, как он говорит: «Садись!» И ставил пять. (Или – отлично? Я уже забыл, как тогда именовались оценки, система образования у нас перманентно меняется.) Как бы там ни было, белорусскую грамматику («наркомовку», конечно) я усвоил надолго и, кажется, только теперь начинаю ее забывать. Кроме Клавдии Яковлевны и Курченко, запомнились преподаватель физики Красинцев и учитель истории (он же преподавал географию) Жирнов. Оба славные были учителя, светлая им память.
Увлечение чтением стало для меня в те годы главным. Но где брать книги? Разумеется, в школьной библиотеке, которая была не очень богатой, однако классика в ней имелась, и белорусская, и русская, и кое-что из мировой. Прежде всего приключенческая литература – от Жюля Верна до нашего Янки Мавра, книги которого я очень любил. Большой популярностью пользовалась в те годы книга Николая Островского «Как закалялась сталь», ее читали по очереди всей школой.
Когда я заболел и долго не ходил на занятия, особенно много читал и перечитал все, что было в Слободской школе, а это преимущественно русская классика. Одолел за время болезни «Войну и мир», три тома «Тихого Дона», многое из Гончарова, Тургенева, из белорусских авторов прочел книги Зарецкого, Гартного, Головача. Долго нигде не мог достать «Дрыгву» («Трясину») Якуба Колоса, о которой узнал из учебника по белорусской грамматике – отрывок текста из «Дрыгвы» приводился в учебнике в качестве примера по синтаксису. Проследил, что «Дрыгва» появилась в заготовительном магазине в Селищах. Но где мне было взять деньги? Летом деревенские ребята драли лыко лозы и крушины, высушивали их на солнце и сдавали в заготовительные конторы-магазины. И настал день, когда я, сдав заготовителям очередную изрядную охапку лозового лыка, смог приобрести «Дрыгву».
Когда все, что имелось в школьной библиотеке, было прочитано, я стал добывать книги у друзей и знакомых. Как только прослышу, что у кого-то есть незнакомые мне книжки, – прошу дать почитать. На пару дней, на одну ночь. Помню, в нашей школе был ученик Бобровский, кажется, из деревни Чамеречино. Его то ли отец, то ли дед был учителем еще в царское время и оставил после себя целый сундук книг. Вот это было сокровище! Зимой Бобровский приносил мне книги в школу, а летом я сам бегал за ними к нему домой. Читал в основном издания XIX века – Мамина-Сибиряка, Короленко, Станюковича, Помяловского, прочел несколько романов Шеллер-Михайлова. В том же сундуке нашел редкую по тем временам книгу Жюля Верна «Из пушки на Луну», которая мне очень понравилась. Узнав, что на белорусском языке этой книги нет, я перевел ее полностью и отправил перевод в Минск, в газету «Пiянер Беларусi», чтобы там напечатали и познакомили белорусских детей с этим произведением. Наивно, конечно, но это было глубокое движение души – книжный мир стал для меня не менее реальным, чем тот, в котором я жил, однако влияние на формирование души книги оказывали более важное, нежели реальность. Тогда, в детстве…
Поэзия, в том числе и русская классическая, трогала мало. Немного позже, в юности, стал нравиться Лермонтов. А почему – я понял, прочитав после войны у Бунина, что именно Лермонтов, а вовсе не Пушкин – первый поэт России.
Несколько лет подряд я сидел в школе за одной партой с Шуркой Андрейчиком. Это был тихий, задумчивый паренек, хорошо успевал по математике. Лучше меня. Но я лучше писал диктанты и сочинения. И вот мы договорились, образовали, так оказать, кооперацию: он мне помогал по математике, а я ему по грамматике и литературе. Со временем я совсем обнаглел и на уроках математики читал, положив книгу на колени. Продолжалось это долго, пока однажды директор школы Слимборский, который преподавал математику, не поймал меня с поличным и не поставил двойку. Пришлось исправляться. Стыдно стало, потому что по всем остальным предметам у меня были пятерки.
Не могу не сказать еще об одном моем увлечении в школьные годы – о рисовании. Рисовать стал рано, пожалуй, в третьем или четвертом классе, – карандашом или акварельными красками делал рисунки для стенгазеты, рисовал всякие наглядные пособия – карты, схемы, диаграммы… Учиться искусству рисования было не у кого и не на чем – какое изобразительное искусство в деревне? Да все же обнаружилось! В соседнем селе Островщина жил крестьянин по фамилии Бобрик, бедняк из бедняков. Этот Бобрик в годы Гражданской войны был в Сибири, служил в доме у какого-то богатого дворянина, говорили, у самого губернатора.
Я узнал, что Бобрик привез на родину несколько картин, написанных маслом, маленькие такие этюдики. Еще он привез годовые подшивки журналов «Нива» и «Огонек», в переплете, за несколько лет. «Огонек» – номера с начала XX века, вплоть до 1916 года. В журналах было много репродукций – черно-белых и цветных тоже. Я брал у него эти подшивки, читал, разглядывал репродукции. Ну и, конечно, сам рисовал. Посылал на какие-то конкурсы свои рисунки, переписывался с Витебским, кажется, или Минским, точно не помню, домом пионеров. Там были методические кабинеты, оттуда мне присылали задания. Что до книг, то, думаю, многие из них надо читать в свое время, в определенном возрасте. Теперь жалею, что слишком рано прочел самые значительные книги, поэтому, будучи несмышленым, взял из них далеко не всё, что в них было заложено. Но, возможно, я ошибаюсь. Может, именно потому, что я читал их в раннем возрасте, они и смогли что-то затронуть глубоко в душе, а потом уже было не то. Потом жизнь формировала, комкала душу, а влияние литературы ослабло.
Достаточно долго мой рассказ на этих страницах идет о детстве, память выбирает лучшее, что в нем было, или нейтральное. Но жизнь на самом деле была другой, и память сохранила немало уродливых гримас той жизни, событий, происходивших в мире взрослых.
Вспоминается 1932-й, кажется, год, весна. В стране шла коллективизация, по сути – насильственная ликвидация крестьянства как класса. В сплошь крестьянской стране крестьян ликвидировали как класс – классический геноцид, только по классовой принадлежности!.. Крестьян агитировали, что в колхозе будет лучше, а они, дурни, не верили и тем самым создали конфликт с государством. А как этот конфликт выглядел на практике?
Был мал, но хорошо помню, как в деревне шло собрание – несколько дней подряд, мужиков уламывали вступать в колхоз. Те упирались, думали, будто что-то зависит от их согласия. Напрасно!
Помню, проснулся однажды рано утром от маминого плача. Я в детстве очень чутко улавливал мамино настроение и сразу сочувственно на него отзывался.
Но я никогда не видел, чтобы мама плакала. А тут просто причитает, как по покойнику. Рядом в углу, понурившись, сидит отец. Я подбежал к матери, спросил: «Ты чего?» А отец говорит: «Не трогай ее – организовался колхоз». Ну организовался, и пусть, но почему плачет мама? Оказывается, потому, что на рассвете приехала бригада и выгребла всё из кубышек, из мешков и сусеков. Вот с тех пор и началось. Известно, как в колхозах было – голод, подневольный труд, репрессии… Железной поступью шло раскулачивание. Раскулачили мужика, у которого была корова с телушкой. У всех по одной корове, а у этого – с телушкой. Другого раскулачили за то, что летом племянница помогала ему жать жито. А это – использование наемной силы. Третьего раскулачили как саботажника. Не хотел вступать в колхоз, упирался. Вывозили семьями. Помню хлопчика, с которым учился. Раскулачивали осенью, не помню, до организации колхоза или позже. И вот хлопчик этот не пришел в школу, и я побежал к нему узнать, что случилось. Вижу, возле его хаты уже грузят скарб на подводы, а мой одноклассник хвалится: «А мы в поезде поедем, ага!» И мне стало завидно – почему моего отца не раскулачили, и я бы в поезде поехал… Я ведь поезда даже не видел.
Создали колхоз, пришла весна, доели бульбочку, которая осталась после обобществления. Есть стало нечего. Ели мякину с травой, крапиву. И так продолжалось много лет, потому что в колхозе ничего не получали. Урожаи ежегодно были плохие, всё, что вырастет, шло на государственные хлебозаготовки и в семенной фонд. Помню такие моменты. Отец пойдет осенью за окончательным расчетом и принесет годовой заработок – полторбы жита. И это всё, что мы заработали за год, работая в колхозе всей семьей. А ведь с нас еще и поставки: мясо, шерсть, яйца, молоко, а еще денежный налог, страховка, государственный заём – всё и не перечислить. Где взять деньги? Что продать, чтобы расплатиться? Когда были единоличниками, выручал лён, сами его обрабатывали, перерабатывали, в самотканое льняное полотно одевались. А теперь со льном стало очень строго – тоже обложили налогом. Взимали беспощадно.
То время запомнилось мне непривычной подавленностью отца. Стало обычным, что он приходил с работы в колхозе угрюмый, молча съедал какую-нибудь похлебку, которую мать ему подавала, и выходил из хаты, садился на колоду у дровяного сарая. Молча курил. Мать его в такие минуты не трогала, мы, дети, тоже молчали. Мне казалось, что отец рассержен – может, на меня? И я тоже на него обижался, злился, дурачок. Много позже понял причину подавленности отца – ему, как и всем крестьянам, жить стало невмоготу.
Помню (это еще до колхозов было), отец сидит вечером, расплетает путы, которыми лошадей стреноживают, чтобы сдать эти расплетенные путы в счет льна – путы ведь из льняной пряжи сделаны. А по деревне ходят сельские активисты, обыскивают хаты, ищут припрятанную пряжу. Обыски были повальные – пришли и к нам. А у нас во дворе была старая истопка с дырой в крыше, и дыру эту отец заткнул пуком соломы. И вот стали активисты обыскивать хату, искали, искали – ничего не нашли и у меня спрашивают: «Мальчик, где отец прячет лён?» А я говорю: «В истопке». Ну эти: «Иванов, давай туда!» А я… Не знаю, почему я такое сказал. Должно быть, из неприязни. Спросили, я и ответил, имея в виду тот пук соломы, которым была заткнута дыра. Ввалился тот Иванов в истопку увидел, что его обманули, стал ругаться. А я убежал в овраг. Потом отец бранил меня: «Ну где ты видел там лён? Лён у нас в другом месте спрятан, век не найдут». Да, лён. Но ведь надо было сдавать еще и зерно. Чтобы мы его сами не мололи, а везли на мельницу, где его могли ополовинить, реквизировать, а то попросту украсть. Но у крестьян были свои мельницы – жернова. Почти у каждого они стояли в сенях или в истопке – эти нехитрые приспособления из двух плоских камней. Да и что там было везти на мельницу – какой-нибудь мешок жита? Отец молол сам. И вот однажды явились эти комбедовцы, сельские активисты, и сняли верхний жернов. На углу хаты из фундамента выпячивался большой камень, и активисты кокнули об него жернов, который развалился на три куска. Ну вот и живем мы с зерном, но без хлеба. А эти приходят регулярно, проверяют, лежат ли в крапиве осколки. Тут отец и схитрил, взял однажды ночью те куски и скрепил их деревянным обручем. Подбил, подравнял и как-то молол помаленьку. Ночью смелет, а потом снимет обруч и опять эти куски – в крапиву, словно к ним никто и не притрагивался.
А позже, уже при колхозах, никакого зерна не стало, не нужны стали и жернова. Голодуха с весны. Ждем бульбочку. А бульбочка… Это теперь скороспелка и прочие ранние сорта благодаря институту картофелеводства, а тогда бульба была только одного сорта – позднего, осеннего.
Первая бульбочка! Уж как ей радовались, наголодавшись за лето! Копать, помню, начинали после Спаса, в последние августовские дни. Отчетливо вспоминается один из таких дней. Мама заранее заприметила борозду, где бульбочка должна быть наилучшей. Ботва ей это подсказала, глаз у мамы на такие приметы верный. Мама несет лукошко, у меня в руках лопата. И вот выворачиваю из земли первый куст – на корнях с десяток не очень крупных, но и не мелких розоватых картофелин. Мама бережно кладет их в лукошко, а я еще раз переворачиваю лопатой рыхлую землю, затем шарю в ней пальцами и нахожу еще пяток бульбинок. Так же основательно обхожусь и с очередным кустом. Картофелин под ним оказалось немного, и я хотел выкопать еще пару кустов, но мама воспротивилась: «Пусть подрастут, пока нам и этого хватит». Пришли домой, моя сестра Валя сразу принялась чистить бульбочку, тут же, во дворе, скоблила ее ножиком бережно, чтобы не соскрести лишнее. Шестилетний Миколка принялся готовить костерок, принес хворосту и пару поленьев дров. Костерок развели на траве, у плетня, подальше от хлева, – там, у плетня, травка была чистая. Хворост и поленья положили на три плоских камня, вдвоем с Миколкой стали раздувать огонь. Когда пламя осело и образовались жаркие угли, мама поставила на них небольшой чугунок, полный бульбочки, накрыла крышкой. Варись, бульбочка!
Время от времени Миколка подкладывал в костерок сухие палочки, перестарался и чуть было не опрокинул чугунок. Мама испугалась: «Не трожь, я сама прослежу!..»
Сидели, ждали, когда закипит. И вот закипело, вода стала переливаться через края чугунка, зашипела на углях. Теперь надо было подкладывать поменьше.
Миколка нетерпеливо ерзал, то и дело спрашивал: «Уже сварилась?» Мама объяснила, что свежая, только что из земли бульбочка на костре варится долго – это ж не в печке!.. Бульбочка, и правда, долго варилась, а когда сварилась, мама не спешила ее сцеживать – ждала отца. Он был в поле, должен был вот-вот прийти к ужину. Кроме бульбочки был на ужин кувшин кислого молока. Не было только хлеба. Но ведь на то и бульбочка, чтоб его заменить!..
– Папа идет! – обрадованно крикнула Валя.
Отец был очень усталый, невеселый. Увидев костерок и свое семейство вокруг него, грустно улыбнулся: «Ты смотри, уже мы с бульбой! Я сейчас, только руки помою».
А у нас текли слюнки – так хотелось поскорей отведать пахучей, с дымком, долгожданной бульбочки.
– Ну, теперь не помрем, – сказал отец, садясь у костерка на табуреточку. – Коль уж бульбочки дождались…
И тяжело вздохнул.
Конечно, пока не было бульбочки, спасало молоко, но ведь подросткам и мужчинам хотелось и хлеба.
Вечной проблемой были одежда и обувь. Особенно обувь, она на мне просто «горела» – по грязи, по снегу каждый день за три километра в школу. Три туда, три обратно. А башмаки единственные. То же и с одеждой – ходил в обносках. В магазине же ничего не купишь. Помню, когда в сельпо завозили мануфактуру, за ней была черт знает какая давка. Керосин отпускали по литру, а то и по пол-литра на месяц и только по книжке пайщика. Придешь домой из школы зимним вечером – в хате темно, лучина горит на припечке, и при ней надо готовить уроки. Правда, среди этой беспросветной нужды выпадали изредка и светлые минуты. Как-то осенью вызвал меня к себе директор, посмотрел на мои рваные, заляпанные грязью башмаки и говорит: «Сходи в сельмаг, примерь гамаши. Скажи, директор велел примерить». Сходил я, примерил, а потом директор мне эти гамаши купил. Все-таки я был отличник, и, очевидно, это что-то значило. Уж как я берег-лелеял те гамашики!..
Как раз в это время отец взялся за строительство новой хаты, старая сгнила, жить в ней стало невозможно. Зимой отец сходил в сельсовет за разрешением спилить деляночку сосен, затем бревна надо было как-то привезти, просить у колхоза подводу. Уже в теплую пору отец закладывал фундамент, затем ставил сруб. И всё сам, один, а ведь от полевых работ в колхозе его никто не освобождал, работать приходилось и там и тут. Придет, бывало, на полдник и сразу к срубу – тюк, тюк топором. Осенью перебрались в новую, еще недостроенную хату, без пола. Приятно пахли свежей древесиной стены, но не было печки – ее ставили уже в предзимье. Намерзлись, пока поставили.
Все мои друзья в деревне были старше меня, разве что Василь Паршенок был на год или на два младше. Все, конечно же, были разные, каждый со своим характером – у кого-то он был покладистый, отзывчивый, у кого-то не очень. Володя Головач хоть и был старше на три года, относился ко мне как к ровеснику, был настоящим товарищем, помогал, если была в том надобность. Это не удивительно – у него мать была очень хороший человек. Моя мама, помню, опекала ее, когда та осталась одна, без мужа. А Володя помогал мне рубить дрова, когда мой отец заболел тифом и лежал в больнице в Ушачах. Хорошим хлопцем был сын репрессированного Каля (мы жили через хату). Этот хлопец после войны на родину не вернулся, осел в Латвии. С его братом Мишей Змитраковым я подружился меньше, о нем говорили: задавака! После войны он был директором школы в Кубличах, которую отстроили под его руководством. С Василем Паршенком, будущим киномехаником, мы, помню, катались зимой на лыжах; Василь лучше меня съезжал с самых крутых пригорков. Еще один из моих друзей той поры, мой двоюродный брат Микола, не вернулся с войны – вероятно, был убит при штурме рейхстага (по свидетельству командира батальона, в котором служил брат, Неустроева). А родной брат Миколы, Илья, был в партизанах, после войны где-то долго скитался, но под старость вернулся на родину и похоронен рядом с отцовскими могилами.
Вот я вспоминаю о друзьях детства и думаю, что дети всё же – жестокий народ. В чем-то даже по-звериному жестокий. Ну, естественно, это зависит от социальной среды, от воспитания, это само собой. Как у взрослых. Но у взрослого человека есть какое-то право на собственное достоинство. А у мальчишки? У него нет никаких прав, а то и представления о них. Он привык думать, что все решает сила – сила взрослых, сила тех ребят, которые старше, сила власти… И всегда найдется среди тех, кто взрослее и сильнее, а то и с садистскими наклонностями, некто, диктующий свои законы. И часто младший не понимает, что это неправильно, несправедливо, что должно быть иначе. И не пожалуешься, потому что знаешь – никто тебя не защитит. И еще знаешь, что жаловаться – нехорошо, это внушено средой, а то и родителями. И учителями тоже.
Ростом я был не мал, но худенький и слабый, поэтому в разных стачках и потасовках никак не мог одержать победу. Побеждали другие – более сильные, а главное – более наглые. У меня не было наглости. Вот тут я и вспоминал мягкий мамин характер, который унаследовал от нее и который мне немало вредил. А еще в детстве я был очень чуток, остро переживал не только свои, но и чужие несчастья, и, когда участились репрессии, когда сталинский «хапун» пришел в деревню, я стал дружить с теми ребятами, которые остались без родителей, – другие от этих ребят отворачивались или презирали их: враги народа!.. В нашей деревне тогда было дворов двенадцать (потом к ним подселили хутора), и вот из этих двенадцати дворов шестерых хозяев взяли. Темных колхозников, бывших бедняков. Взяли и Бобрика. Наверное, ему та «Нива» с портретами царей да графинь вылезла боком. А еще был такой Демьян Азевич, инвалид Первой мировой войны, рука у него была парализована и высохла – рука эта всегда была в черной перчатке. Зарабатывал он на хлеб ремонтом часов, их несли к нему со всей округи. И одной здоровой рукой он все эти часы ремонтировал – настенные, карманные, будильники. Любые. И даже стеклышки в них вставлял. А стеклышки где взять? Смекалка подсказала: Азевич покупал стекла для керосиновых ламп, из выпуклой части вырезал нужное ему по диаметру стеклышко и вставлял в наручные или карманные часики. Я, когда учился в школе, несколько лет приносил Азевичу требующие ремонта часы учителей. Спрячу в спичечный коробок и несу. Он починит, стеклышко вставит, и я назавтра отдаю часы владельцу. По дороге из школы несу Азевичу рубль за работу. Отдам, а мне в благодарность от Азевича – 20 копеек. И вот этого инвалида тоже взяли. А его сын, Демьян по имени, как и отец, служил в это время на Дальнем Востоке. Отслужив, вернулся домой, во время войны ушел в партизаны, потом был на фронте, воевал до самой Победы. Воевал за советскую власть, которая уничтожила его отца. Но он на нее не обиделся, за что, как известно, детей репрессированных хвалили большевики: «Молодец, не озлобился!» Как будто и впрямь можно было не озлобиться!..
Летом бабы на лугу у речки сгребали сено. Под вечер возле мостика остановилась райкомовская «эмка», из которой вылез какой-то чиж в пиджаке и приказал бригадиру дядьке Антону собрать баб в кучу. Быстренько все собрались на пологом пригорке, стояли, устало опершись на грабли. Райкомовец развернул газету и стал читать вслух: «В Красной армии орудовала группа вредителей и шпионов во главе с маршалом Тухачевским. Они подсыпали в еду красноармейцев отраву, битое стекло, выдавали иностранцам военные тайны. Верховная коллегия Военного трибунала приговорила их всех к расстрелу, и вчера приговор был приведен в исполнение. Славные советские чекисты не подвели и в этот раз!»
Бабы плакали – это ж надо, какие подлюги! «Хорошо, что их раскрыли, а то моему младшему осенью призываться – отравили бы, загубили бы моего сыночка!» – плакала от радости одна баба из Слободки. «Ага, ага! – соглашалась другая. – Разве ж им жалко наших хлопцев! Зверюги этакие!»
Бригадир дядька Антон упорно молчал. Кто знает, о чем он думал. Но он был умный мужик, и мы, дети, его уважали. Только знать, о чем он молчит, мы тогда не могли…
Деревня наша в основном была православная, но из хуторов подселили несколько католиков. Помню фамилии: Левицкий, Блажевич, Корсак. Вот их и взяли в первую очередь. Взяли также нашего соседа Бориса. Арестовывал обычно районный оперуполномоченный НКВД Перетятькин. (Он и после войны приезжал в нашу деревню, – потянуло, должно быть, на место преступления.) Ну и пограничники старались – не столько охраняли границу, сколько хватали ночью сонных мужиков на своей стороне. Что пограничники, что НКВД – одна система. Никто из репрессированных не вернулся – все реабилитированы посмертно… Взяли тогда и нескольких учителей, в том числе и нашего директора школы Карчевского, который когда-то купил мне гамаши. Но и самих пограничников, включая командиров, тоже арестовывали. Так, был арестован капитан Акулов, муж одной из наших учительниц. Любопытно, что в роли сексотов – стукачей – использовали учеников старших классов. Когда судили директора, одна из наших учениц была на суде свидетелем обвинения. Это в 15 лет!
И в каждой деревне были у них сексоты, где получше, где похуже, активные и не слишком. Нам в этом смысле не повезло. В сельскую общину влез чужак, пришлый человек, – после Гражданской войны примостился к местной женщине. Не знаю, откуда он был родом, знаю только, что НКВД установило с ним очень тесный контакт. И он даже не скрывал этого, напротив, хвалился, что помогает чекистам. Где-то в 50-е годы, когда я приезжал к отцу, тот приблуда без приглашения наведывался к нам в гости и за чаркой признавался, что хотел посадить отца, была причина, да пожалел. И отец был ему благодарен. Не знаю, что имелось в виду под «причиной». Может, мамин «контрабандный» переход границы?
Не могу не рассказать об этом «уголовно-политическом» мамином преступлении. Как я уже говорил, мама была родом из деревни, находившейся по ту сторону границы, и долгие годы ничего не знала о своем брате. Не знала даже, жив ли он. В тридцать девятом году, после воссоединения Западной Беларуси с БССР, появилась надежда получить от брата весточку. Но хотя новая граница была теперь аж за Белостоком, старую не ликвидировали. Охраняли по-прежнему бдительно, чтоб никто – ни туда, ни оттуда. И однажды, когда в доме было особенно голодно, мама решилась перейти границу тайком. Собралась и пошла – через лес, через болото, берегом озера. Уж дорогу-то она помнила с детства! И – прошла. И вернулась. И принесла голодным гостинцы: немного муки в мешочке и баранью голень. Оказалось, что мамин брат под панским гнетом жил все же лучше, чем сестра, у которой месяцами не было на столе даже хлеба. И теперь – всё еще! – жил лучше.
Мама долго боялась, что кто-нибудь на нее донесет и ее посадят. Слава богу, не посадили, и мы решили, что никто ничего не знает. Оказывается, кое-кто дознался…
Летом я отправил документы в Витебск, в художественное училище.
Теперь, по прошествии лет, не думаю, что это мое решение было внезапным, по всей вероятности, это было требование судьбы. Жизнь в колхозе стала невыносимой, голод и репрессии гнали людей прочь. Но взрослым бежать из колхоза было некуда, только молодежь и подростки могли найти какой-то выход.
Как раз в это время в школе появился новый пионервожатый, Виктор Кондрацкий, совсем молодой парень, который женился на нашей «русице» Клавдии Яковлевне. Проработал он в школе недолго и неожиданно исчез. Оказалось, поступил в Витебское художественное училище. Однажды летом я встретил Виктора в Кубличах, и он рассказал мне об училище, показал свои студенческие рисунки. Сказал, что студентам предоставляют общежитие и даже платят стипендию целых 60 рублей! Я рассказал об этом дома, и отец мне говорит: «Езжай и ты туда, потому что тут с голоду умрешь. А там тебе стипендию будут платить. 60 рублей – это ж ого какие деньги!» Правда, отцу не очень нравилось, что я буду учиться на художника, у него был практический крестьянский ум, и отец все время вздыхал: «Лучше бы ты стал учителем да вступил в партию, как наш Новиков. В начальство выбился!..» К разочарованию отца, стать учителем и партийцем мне было не суждено. Как, впрочем, и стать художником.
На вступительные экзамены ехал поездом (это был мой первый выход в большой мир), с пересадкой в Полоцке, в котором раньше не бывал. К поезду на станцию выехали ранним утром, на телеге, по дороге нас прихватил дождь, вымокли до нитки. Обсыхал, гуляя по Полоцку. Деревенский паренек, который настоящего города никогда не видел, я был потрясен Полоцком, все в нем было для меня необыкновенным. Узкие, кривые, мощеные улички, магазины… Витебск поразил многолюдьем и… трамваями. С некоторым страхом ехал в трамвае от вокзала в центр. На площади висели огромные цветные рекламы кинотеатров, неподалеку возвышались громадный собор и башня ратуши.
Училище находилось в добротном старом небольшом здании – вид у него был буржуазный. Удивил мозаичный пол в вестибюле, я такого никогда не видел. (Кажется, теперь там музыкальная школа – здание уцелело во время войны.)
Основным экзаменом был, разумеется, экзамен по живописи – мы писали акварелью натюрморт, какие-то горшки. Затем были экзамены по другим дисциплинам, которые я сдал успешно, и, вернувшись домой, вскоре получил уведомление, что принят в училище.
В общежитии училища на койках были голые матрасы, набитые ватой, которая свалялась в твердые комки – спать на этих матрасах было неудобно, как на камнях. Одеяло надо было иметь свое, и я привез из дому пестрое одеяльце, которое мама достала из сундука, где хранила самые ценные вещи. Одеяльце было выткано крестиками – черное с белым, и мои недоброжелательные друзья по общежитию увидели в нем подобие поповской ризы. От их насмешек мне было стыдно, и я укрывался одеяльцем только в самые холода, сверху набрасывал тужурку. Тужурка эта принадлежала когда-то первому маминому мужу. Перед революцией он был на заработках где-то в Курляндии, во время революции приехал, привез с собой необычный для деревни гардероб – тужурку, позолоченные запонки, целлулоидные воротнички и манжеты для рубашки. Сложил все это в сундук и уехал в Петербург. Где и сгинул. Мама ждала его чуть ли не пять лет, а затем, сходив пешком в Полоцк поклониться святой Евфросинье Полоцкой, вышла замуж за своего соседа – вдовца Владимира Быкова.
Осенью начались занятия: живопись и рисунок, которые преподавал старый художник Лейтман (впрочем, это тогда он казался мне старым). Остальные предметы были те же, что и в обычной школе. Жил я поначалу в общежитии на Могилевской площади, теперь этого названия нет – Могилевскую переименовали в Советскую. Или в Центральную, точно не помню. Потом (почему – тоже не помню) меня и еще троих студентов поселили в частном доме на площади Смоленская ярмарка. Кажется, прежде эта площадь называлась Красной.
Некоторое время спустя в училище было создано скульптурное отделение, и я вместе с несколькими ребятами перешел туда. Скульптурные классы находились не в здании училища, а в другом, которое стояло в переулке неподалеку от бывшей ратуши и художественного музея. Преподавателем нашим была скульптор Анна Ивановна Беляева, кажется родом из Киева. (После войны ничего о ней не слыхал. Может, погибла.) Директором училища был Иван Осипович Ахремчик. Его мастерская находилась в здании училища на первом этаже, окна мастерской выходили на улицу. Окна были громадные, как должно быть в мастерской художника. Иван Осипович вечером зажигал в мастерской яркий свет, но шторы не задергивал, и мы с улицы смотрели, как он работает. Помню огромный, во всю стену, холст, на котором неоконченные, полуэскизные фигуры Ленина и Сталина в зале какого-то партсъезда. (Тогда эта тема была обязательной.)
Скульптура, в общем, давалась мне легко, но нравилась меньше, чем живопись. Лепке мы учились на копировании фрагментов античных скульптур, микеланджеловского Давида, что входило в уроки постижения анатомии человеческого тела – мы лепили носы, уши, торсы. Это было нетрудно. Более сложно было с композициями – однофигурными и двухфигурными. Моей курсовой работой была фигура пограничника в шинели, с винтовкой и биноклем, прижатым к глазам. Преподавательница похвалила.
Глину для лепки в скульптурные классы откуда-то привозили, а краски для занятий по живописи надо было покупать. Мы пользовались дешевыми акварельными красками, масляные, о которых все мечтали, стоили дорого, и купить их могли немногие. Маслом, помню, писал парень из Азербайджана, и мы с завистью смотрели, как щедро, лихо он «кладет мазок». Мы же бережливо размазюкивали свою акварель на небольших плотных листах ватманской бумаги. А когда отменили стипендии, и акварель стала недоступна.
Город по-прежнему восхищал, манил, удивлял громадными зданиями и витринами. Иногда я заходил в собор, в котором уже не было икон и прочего церковного убранства. Под куполом качался знаменитый маятник Фуко – как доказательство, что Бога нет и Земля вертится. Остальные соборы к тому времени уже были взорваны.
Вечно голодных студентов, однако, больше всего манили столовые. Но, чтобы зайти в столовую, требовалась смелость. Нас сковывала, даже как-то пугала непривычная обстановка, чистые белые скатерти, официантки в белых накрахмаленных передничках. Официантки смотрели на нас, застенчивых деревенских подростков, с усмешкой, особенно когда принимали наш стыдливый «заказ».
Питались в основном хлебом с кипятком – буханка хлеба в день. Стоило это 1 рубль. Однажды мы подделали пару рублей: нарисовали акварелью, потом хорошенько измяли бумажки, чтобы они выглядели как старые потертые купюры. И продавщица ничего не заметила. Но больше мы на это не отважились…
Витебск в ту пору еще сохранял славу города художников, каким слыл издавна. Кроме художественного музея, на улице Гоголя был музей знаменитого Пэна. Музей этот был открыт после трагической гибели художника – он был убит при загадочных обстоятельствах. В небольшой комнате и на стенах вдоль деревянной лестницы, ведущей на второй этаж, в мастерскую Пэна, висели его работы, выполненные в манере добротного реализма: портреты старых евреев-ремесленников, изображения лошадей, виды старинных кварталов Витебска. О прославленном ученике Пэна Марке Шагале, который жил в эмиграции в Париже, в родном городе художника ничего не знали. Но времена меняются, и через много лет я был в числе тех, кто открывал на Покровской улице памятник знаменитому земляку.
Учился я в Витебске недолго. Осенью 1940 года объявили «радостную» новость: постановлением правительства стипендии отменяются, за все подручные материалы и учебники надо платить… Денег мне из дому не присылали, да я и не просил. Лишь однажды отец, собираясь в Витебск, чтобы повидаться со мной, заехал по дороге к дядьке Степану и взял у него взаймы три червонца. Червонцы эти я растягивал как мог. Тратил главным образом на хлеб – основное мое питание. Встанешь утречком, часов в шесть, и бегом к хлебному магазину – занимать очередь. А очередь громадная. Хлебные карточки в то время уже отменили, поэтому за хлебом в город ринулись колхозники всех окрестных деревень, и не только окрестных. И когда в восемь часов открывался магазин, очередь превращалась в толпу, начиналась дикая давка.
На хлеб я тратил рубль в день, но ведь надо было покупать и краски. Да и обувка моя совсем прохудилась – из брезентовых гамашей вылезали пальцы. Попытался я с хлопцами найти какой-нибудь заработок – на погрузочной станции, на щеточной фабрике. Какие-то гроши зарабатывали, кое-как перебивались.
В Витебске, как ни странно, до самой войны сохранился мелкий частный сектор. И однажды на какой-то улице мы приметили маленький магазинчик-мастерскую с неумелой надписью над входной дверью – «Головные уборы шью». Хозяин магазинчика, старый Абрам, сам шил и продавал шапки. И вот, помню, я и Шевчёнок, хлопец из полесской деревни, зашли в магазинчик. (Шевчёнок потом тоже, как и я, бросил учебу – не мог учиться дальше. Ботинок у него не было, в осеннюю распутицу ходил в рваных войлочных бурках.) Договорились с хозяином сделать ему красивую вывеску, он пообещал заплатить нам за работу 15 рублей. Нашли мы кусок хорошей фанеры, загрунтовали, покрасили, написали по-белорусски «Галаyныя уборы». На одном конце доски намалевали кепку, на другом – шляпу. Приносим заказ. Хозяин смотрел, смотрел и говорит: «А почему шляпа? Что, я шляпы делаю для буржуев?» И не взял вывеску, отказался. Видно, еще со времен нэпа был напуган.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом