Петр Алешковский "Секретики"

grade 4,1 - Рейтинг книги по мнению 50+ читателей Рунета

Петр Алешковский – прозаик, историк, автор многих книг, в том числе «Крепость» (премия «Русский Букер»), «Рыба», «Арлекин». «Секретики» – непридуманный роман воспитания. Это книга о детстве и юности, о взрослении, которое пришлось на 1960–1970-е годы. Московские дворы и советская школа, подростковые бунты и семейные тайны, джинсы и пластинки «Битлз»… Автор исследует прошлое и «секретики», положенные до времени под стекло.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023


Чтобы угомонить меня, мама заводила “Бригантину”. Мы плыли, и вода журчала, обтекая наше суденышко, веселая и темная. Я смотрел на буруны, остающиеся от маминых весел, или вертелся, чтобы увидеть буруны от весел деда, а когда лодка начинала раскачиваться, предупреждая дедов окрик, замирал и следил за режущим воду носом, разглядывая торчащие из воды деревья у затопленных берегов или страшные мохнатые водоросли, если байдарка шла над мелью. Особенно я любил, когда лодка продиралась сквозь заросли тростника. Стоящее стеной зеленое войско рядами ложилось под днище, и за байдаркой оставался просвет, словно его сделало каменное ядро, вылетевшее из старинной пушки. Иногда дед называл мне водные растения, и я научился распознавать трилистник, похожий на обычную траву, чьи стебельки заканчивались неприметными бледно-розовыми, почти белыми цветочками. Еще я любил рвать белые кувшинки на толстых жирных стеблях и выкладывать из них узоры на носу байдарки. Специально для меня и мамы дед заруливал в стоячую воду, темную и плотную, похожую на бесконечное зеркало. Мама прекращала петь, и мы принимались собирать кувшинки, или нимфеи, как полагалось называть их по-научному. Волны от лодки качали маслянистые листья нимфей с сердцевидным вырезом, проходили дрожью по зарослям ряски, преображаясь в мелкую рябь, которую задерживали и глушили ее мелкие зеленые кружочки размером с новогоднее конфетти. Они словно вбирали в себя волны всем своим огромным сообществом, заполонившим безветренные заводи.

Позднее, уже в Москве, мама много раз пела мне “Бригантину” и много раз объясняла непонятные слова типа “грошевой уют”. В нашей семье, привыкшей к сенным матрасам и разборным байдаркам, в этом объяснении не было особой нужды. Но я упрямо пел “грозовой уют”. Так было понятней, красивей и больше соответствовало героическому настрою песни. Может, поэтому дедову мини-лекцию перед сном про медный грош – самую мелкую монетку, от названия которой пошло непонятное мне слово, – я и не забыл – из упрямства и несогласия со взрослыми. Дед, конечно же, объяснил мне выражение “гроша ломаного не стоит” и рассказал, что в копейке было два гроша. За такую маленькую монетку (грош) можно было проехать на телеге всего лишь километр пути или купить пирожок с капустой. Понятно, что на ломаный, помятый, погнутый или истертый за время употребления грош ничего купить было нельзя. Зато когда строили церковь и по дворам ходил пономарь, собирая в шапку монетки на колокола, даже ломаный грош шел в дело, ведь колокола лили из меди. Все древние колокола и даже огромный царь-колокол, который мы видели с мамой в московском Кремле, были сделаны из простых медных денег. Рассказывал и объяснял дед всегда мастерски и так интересно, что я не хотел засыпать.

4

Еще из Акатово.

Через месяц мне будет пять. Определение времени действия подобно работе историка с текстами: поиски косвенных ссылок – основного датирующего материала. Хорошо помню вечер: солнце заходит или почти зашло, вода блестит, водяная трава стоит не шелохнувшись, как и кусты ивняка, склоненные к реке. Всё зеленое темнеет на глазах, наливается вечерней силой и ползущим по земле холодом. Мы вышли на берег к самой кромке воды. У противоположного берега две смолёные лодки сплавляются по течению, весла брошены и бессильно висят у бортов, словно рукава боярских кафтанов на иллюстрациях Билибина к “Сказке о царе Салтане”. Веселая деревенская компания в лодках гомонит, звуки по воде разносятся далеко. Мужик на носу передней лодки растягивает гармонь во всю ширь. Она издает животный вздох, но все хохочут, отмахиваются от гармониста и не дают ему начать, тогда он обиженно сдувает гармонь, как кузнечный мех, и она обдает загулявших презрительным звуком. Чья-то рука со стаканом замирает на мгновение в воздухе, человек что-то выкрикивает, слов не разобрать, зато ответный рев разлетается по всей округе, как отголосок выстрела. Веселье заполняет пространство, разрывая привычную тишину на клочки.

Акатово, 1960-е

Вечерами дед всегда клал в карман фонарик. Особенный, конечно, как и все его вещи, хранившиеся в большом ящике письменного стола, которые я так любил разглядывать: перочинный ножичек с костяной рукояткой, малюсенькие пасьянсные карты, огромная складная лупа, портмоне со множеством кармашков, набор остро заточенных цветных карандашей, электробритва, которой он гудел по утрам, и всевозможные скрепки, кнопки и старые телефонные книжки – мне казалось, что он никогда ничего не выбрасывает. Там же лежал черный динамо-фонарь “летучая мышь”, который он брал в поездки. Его надо было сжимать в ладони, добывая огонек. Фонарь хрипло жужжал и освещал дорогу под ногами направленным подрагивающим лучом. Мне нравилось с ним играть, но рука быстро уставала, и я терял к нему интерес. Тогда, на берегу, дед зажужжал своей “летучей мышью”, давая знать людям в лодках, что мы за ними следим.

Свет заметили и закричали: “Герман, Герман полетел!” И вся разноголосая компания выдала дружное “ура!”.

Значит, было это 9 августа 1962 года. Всё сходится: отдыхали мы всегда в августе. Через полтора месяца мне должно было исполниться пять лет.

Потом всё же прорезалась гармонь, и женский глубокий голос запел красиво и протяжно. Остальные умолкли. Я спросил, что это там еще за Герман? Для меня это было имя деда и только его. В деревнях дедово имя всегда путали, называя чуть ли не Гермогеном, как позже неправильно произносили мамино отчество в экспедициях, клича Германовной с ударением на “а”, но стоило пояснить: Германовна, как Герман Титов – и больше уже не ошибались. Второго космонавта все знали и очень любили, конечно, чуть меньше, чем первого – народного героя. Кто такой Герман Титов, дед объяснил мне там, на берегу Медведицы, а потом, предупреждая готовые посыпаться вопросы, резко сказал: “Молчи, слушай”. И мы стояли и слушали, пока лодки уносило дальше по течению, и над рекой долго истаивали звуки гармони и женский грудной голос, слившиеся, как две струи, в одну щемящую мелодию.

Герман Недошивин. 1940-е

В тот вечер я выбежал из дома босой, возвращаться пришлось уже по росе, штаны намокли, ноги заледенели, стали белые и блестящие. Ноги мне отпарили горячей водой из синего эмалированного кувшина прямо над огромным китайским тазом, долго еще жившим в нашем семействе. Штаны бабка повесила на гвоздь в запечке, утром я надел их, сухие и словно пожеванные снизу, но очень скоро складки расправились, и от того вечера не осталось и следа.

Перед сном дед рассказал мне историю. Темной августовской ночью они с Колпинским сидели на берегу Волги возле палатки, жгли костер и кипятили чайник. Луна ныряла в облака, от воды тянуло прохладой. Слышно было, как плещется в воде рыба, на небе проглядывали редкие звезды. Костер потрескивал, освещая маленький пятачок, пламя било по глазам, отчего округа, песчаная коса и вода погружались в черноту. Они о чем-то тихонько говорили, как вдруг отчетливо услышали голоса с воды.

– Степан, – хриплый разбойничий басок прилетел откуда-то со стремнины, – заходи справа, там коряга у берега, к ней приставай.

– Знаю, подойдем по-тихому, – откликнулись со второй лодки так же зловеще.

– Тише ты, греби скорей.

Заговорщики замолчали. Захлюпали весла, лодки забирали лагерь в клещи. Дед с Колпинским решили пока не будить жен, спящих в палатках, но изрядно всполошились. Оружия у них не было, они выбежали на берег, но в кромешной тьме ничего высмотреть не удалось. Тогда Колпинский схватил весло и принялся лязгать уключиной, качая ее взад-вперед.

– Гера, подай-ка патроны, – бодро заявил он во тьму, – сейчас я им покажу.

Он положил весло, как мушкет, на плечо, направив его в темноту и опять лязгнул уключиной.

– Как станут подходить, свети фонарем, нас в темноте видно не будет, – скомандовал он деду.

Наступила тревожная тишина. Обороняющиеся и наступающие затаив дыхание пытались разглядеть друг друга. Наконец с воды послышалось:

– Степан, оружие у них, не зашибли бы, – хриплый голос звучал теперь как-то неуверенно.

– Мужики, побойтесь бога, мы тоню тянем, не застрелите случаем, – взмолился второй плаксиво.

Тут всё и прояснилось: рыбаки из соседней деревни тянули невод, стараясь обложить длинный плес, к которому ночью подходили кормиться судаки. Мужики пристали, сведя лодки у намеченной коряги, и дед с Колпинским помогли им вытянуть сеть на берег. Выбрав рыбу и уложив сети на борт, все пошли к костру. Рыбаки угостили их стерлядкой и судаками, Колпинский разбавил спирт, сварили ухи, разбудили жен и попировали всласть, посмеиваясь и без конца передразнивая друг друга. Просидели у костра почти до утра и разошлись друзьями.

– А потом? – спросил я деда.

– Потом мы пошли спать, и тебе пора.

5

Очень скоро речные истории закончились, и появился Балумба. О том, что его убили, я услышал по радио и, взволнованный, начал приставать к деду с вопросами. Дед улыбнулся и пообещал рассказать про Балумбу перед сном.

Патрис Лумумба – первый премьер-министр Демократической Республики Конго, поэт и герой современного Заира, деятель левацкого толка и большой друг СССР – был убит в ходе переворота в 1961 году. Об этом много писали газеты, и неизвестного дотоле худощавого и симпатичного африканца в профессорских очках знали все. Лумумба проник в каждый советский дом, хату, юрту, чум и ярангу. Пионеры на линейках клялись в любви к народу далекой африканской страны, отважно борющемуся с кровожадными колонизаторами. Университет Дружбы народов, названный его именем, существует до сих пор, правда, имя африканского лидера теперь утратил как неактуальное. Даже я, четырехлетний, понял, что тот, о котором поют песни и без конца говорят по радио, очень важный человек. А то, что чуть-чуть спутал имя, не беда. Как оказалось, очень кстати.

Вечером дед присел около моей кровати и принялся рассказывать. Его Балумба был совсем не похож на человека из радиопередачи, он был добрый волшебник и жил в той самой Африке, куда доктор Айболит ездил спасать бедных зверей, в стране, где были чудесные леса и горы, страшные болота, кровожадные крокодилы, простодушные слоны и злобные буйволы, хитрые обезьяны и отвратительные гиены. Там было всё, что нужно для сказки на ночь.

Начиналась сказка всегда одинаково: “Однажды Балумба пошел на охоту. Взял с собой что полагается: легкий топорик, кресало для добывания огня, длинное и легкое копье, лук и стрелы, моток конопляной веревки. На пояс он повесил кривой нож, а за плечи закинул джутовый мешок на широких лямках, чтобы было легче нести поклажу”. Дальше разворачивалось действие: “Вот пошел он из деревни по тропинке, что вела в Черный лес, полный высоких деревьев, их кроны сплетались в вышине, образуя сплошную зеленую крышу. Через нее почти не проникало солнце, но и дождь не протекал. А дожди в Африке, если случаются, бывают очень обильные, реки взбухают и выходят из берегов, рыба расходится по ручьям и протокам, поля с просом и кукурузой заливает водой, а в деревни приходит голод.

Поэтому профессия охотника, каким был наш Балумба, а он был лучший охотник из всех, кого знала Африка, считается очень почетной. Итак, Балумба отправился в лес и встретил большую жабу. Она сидела на пне, толстая, вся в бородавках, и жалобно раскрывала широченную пасть. Жабе было больно, ее передняя лапка безвольно свисала, переломанная в двух местах…”

Так Балумба, конечно же, вылечивший жабу, обретал волшебного друга и с его помощью спасал по ходу дела маленькую газель, поросенка-бородавочника, детишек обезьяны-носача и всегда находил выход из хитрой ловушки, устроенной на его пути колдуном из соседнего племени чомбо. Или находил водопад, а под ним пещеру, где хранились алмазы. Их продавали на рынке и строили в деревне большую больницу, где лечили всех жителей от поразившей их вдруг страшной глазной болезни. Чего с ним только не случалось! Понятно, что действие развивалось неспешно, никогда не укладывалось в один вечер, и, что самое интересное, можно и нужно было задавать вопросы, требуя объяснить незнакомые слова. Исчерпывающие ответы зачастую превращались во вставные новеллы. Однажды, когда бравый охотник спас поросенка-бородавочника и сказка должна была закончиться, Балумбе вдруг пришлось еще спасать огромное стадо свиней от охотников-англичан. В благодарность спасенные свиньи вырыли Балумбе огромный гриб трюфель, продав который он смог построить школу для деревенских детей. Так в сказку незатейливо затесался рассказ о трюфелях, которые по пути из Петербурга в Москву любил отведать в гостинице Пожарского в Торжке сам Пушкин, много раз той дорогой путешествовавший. Вернуться к продолжению главной истории порой оказывалось непросто, и мы вместе начинали вспоминать и восстанавливать ход событий, словно распутывали клубок волшебной пряжи.

Я ждал Балумбу как манну небесную, которой он однажды во время засухи накормил сто тысяч соплеменников, подобно богу, накормившему Моисея и его соплеменников во время их сорокалетних скитаний по пустыне. Кстати, рядом с деревней Балумбы тоже была пустыня и там с ним, конечно же, приключались разные истории. Уложить меня в постель не составляло никакого труда. Но вот что я скоро понял – дед тоже ждал этих вечерних сказок. К концу ужина он начинал хитро поглядывать на меня, и я понимал: дед знает – сегодня случится такое, что сразит меня наповал.

– Балумба! – кричал я, выскакивая из-за стола. – Балумба! Балумба! – и, исполняя африканский танец, мчался к тазу мыть ноги. Дед выходил на крылечко покурить, я залезал в постель и ждал его. Настоящая дикая энергия распирала меня изнутри. Я вжимался щекой в подушку, остро пахнувшую вкусным сеном, и потихоньку успокаивался, поджидая рассказчика.

В Заире вряд ли пели наши песни, посвященные убитому премьер-министру и поэту. Взять хотя бы официальную, бравурную, на музыку Дмитрия Покрасса и слова Михаила Вершинина:

Конго (буб-бум-трам-пам-пам!) – далекий черный
материк!
Конго – и сердца пламенного крик.
Конго – ко-ло-низаторской ордой
Убит герой – твой, молодой.

Припев:

В огне и дыме Лумумба с нами,
Лумумба с нами, брат наш боевой!
Лумумба – имя! Лумумба – знамя!
Лумумба в сердце Африки живой!

Скорее всего, именно эта песня меня и напугала, родив вместо “брата нашего боевого” хитроумного и отважного чернокожего охотника.

Некоторое время назад, когда стало принято вспоминать старые советские песни, Алексей Козлов с Андреем Макаревичем спели студенческую пародию на песню про Лумумбу. Песня эта мне хорошо знакома, ее часто пели у нас в археологических экспедициях. Вот она:

Погиб, убит герой Патрис Лумумба,
И Конго без него осиротело.
Его жена, красавица Полина,
С другим мужчиной жить не захотела.
Его убил злодей народа Чомбе,
Даг Хаммершельд послал его на дело,
И эта весть тотчас же, словно бомба,
Весь шар земной, конечно, облетела.

Исполнялась она на мотив танго, и хорошо было петь ее в яблоневом саду в Гнездово. Мы собирались там по вечерам после работы, пили портвейн, пели до одури и расходились под утро поспать часок-другой перед завтраком. Утром все залезали в грузовик, где, держась за скамейки, подпрыгивали на ухабах сорок минут до Смоленска или до курганной группы. Отгорланив “Крамбамбули, отцов наследство”, переходили на что-нибудь менее героическое. Часто, переглянувшись, запевали “Лумумбу”. Почему-то тогда я ни разу не вспомнил чудесного Балумбу.

Лумумба был настолько популярен в СССР в 1960-е, что сохранилась и еще одна песня о нем. Приведу это студенческое сочинение, которое припомнил мой ленинградский приятель, археолог Сергей Белецкий, в публикации об археологическом песенном фольклоре:

Есть в Африке Конго,
Есть в Африке Конго,
Есть в Африке Конго такая страна.
Есть в Конго Катанга,
Есть в Конго Катанга,
Есть в Конго Катанга – провинция.
Жил в Конго Лумумба,
Жил в Конго Лумумба,
В Катанге Лумумба правителем был.
Но злобный Мабута,
Но злобный Мабута,
Но злобный Мабута Лумумбу убил.
Убили Лумумбу,
Убили Лумумбу,
Сожрали Лумумбу – осталась берцовая кость.
О хам-хам-хам-хам, о шейк!
– Где ты был?
– В Конго я был!
– Что же ты Мабуту упустил!

Но нашим с дедом героем всегда был Балумба, а после дедовой смерти он стал только моим. Он и сейчас собирается на охоту в каком-то африканском Акатово, берет с собой всё необходимое и, осторожно ступая босыми ступнями по мокрой от росы траве, направляется в лес.

6

А потом пришла скарлатина. У мамы в шкафу, среди папиных рисунков, хранящихся в огромной папке, есть один, который я люблю разглядывать. Угол избы – две сходящиеся бревенчатые стены, на раскладушке лежит мама с выпирающим подбородком и крюкастым носом, похожая на Бабу-ягу. Папа явно подражал экспрессионистам – малиново-фиолетовая женщина с синими пятнами на лице обведена по контуру темно-синей дрожащей линией. Тревожные гангренозные тона подчеркивают неуют и болезнь. Картинка называется “Скарлатина”.

Мама тогда в шутку обижалась, что папа изобразил ее так неприглядно, но он настаивал, что это вовсе не портрет, а только образ болезни, хотя сходство было очевидным. Но заболела тогда вовсе не мама, а я. Температура была под сорок, лоб и щеки пылали, и я ощущал адский жар, который теперь кажется мне малиново-фиолетовым с противными темно-синими пятнами – типичный “грозовой уют”, если чуточку прищурить глаза.

Папа не учился рисованию, но образ болезни сумел передать весьма точно. Дважды в день он садился в байдарку, плыл через реку в соседнее село и привозил оттуда фельдшерицу. Она колола мне пенициллин, от которого остался в памяти только запах спирта на ватке. Попутно я узнал историю о чудесном обретении лекарства из плесени. Оказалось, что плесень – не что иное, как грибы, только не съедобные, а целебные. Антибиотики, как я понял из рассказа, спасли мир от болезней пострашнее скарлатины. До этого плесень я видел на бревнах в сарае, и она не внушала особого доверия, скорее пугала.

В наших августовских поездках хлеб и сыр часто плесневели, мама или бабка аккуратно срезали пораженные участки, стараясь не отрезать лишнего. Заплесневелыми корками сыра кормили деревенских котов, хлебные обрезки доставались скоту, а из оставшегося делали сухари или подавали к столу, если другого хлеба взять было неоткуда.

Что уж говорить о рокфоре! Этот сыр, почитаемый в нашей семье, продавался тогда почти в каждом столичном гастрономе. Делали его в Старой Руссе на еще дореволюционном заводе-сыроварне, основанном, по преданию, одним из великих князей. Большие головы закатывали в красивую блестящую фольгу, но, даже украшенный таким способом, особым спросом у населения “испорченный” сыр не пользовался. Стоил рокфор дорого, его у нас подавали по воскресеньям, когда вся семья вместе с тетками Айзенштадт собиралась за большим столом. Рокфором, или килькой, или маринованным грибом, или редиской с кусочком масла, посоленной сверху, полагалось закусывать первую рюмку водки, настоянной на лимонной цедре, чтобы отбить мерзотный запах советского “сучка” за два восемьдесят семь. Мне, конечно, водка не полагалась, но граненые рюмочки с желтым, резко пахнувшим напитком были запретно прекрасны. Я получал бутерброд – черный хлеб с маслом и рокфором, и сидящий рядом чокался с моим носом.

Скарлатина, возможно, мне бы и не запомнилась, если бы не картинка в папке. Это свойство моей памяти: я не помню номера телефонов и адреса, путаю имена и отчества, зато хорошо запоминаю образы. Вдруг, по смутной ассоциации, перед глазами встают дерево с обломанной веткой, облака над прудом или рекой, аллея, обрамленная большими старыми липами. Стоит только проявиться образу, как возникают цвета – дорога-аллея уходит прямо в разноцветный луг с пышными травами: изумрудный и оливково-зеленый, серый, чуть подкрашенный коричневым, блекло-белый и ярко-белый, лимонно-желтый, жаркий оранжевый, васильково-голубой, и надо всем – фиолетовые головки колючих репейников. Один образ тянет за собой другой, более конкретный, полный мелких деталей. Вот я различаю кружева резных наличников или ржавые потеки на давно не латанной городской крыше, вижу, как воочию, жестяную водосточную трубу, у которой не хватает двух звеньев между вторым и третьим этажами, разглядываю крапчатого, как леопард, пса на кожаном поводке, смотрю сквозь ряды темных елок, за которыми, как огромная буква “А”, вылезает опора линии электропередачи, или считаю пакетики с содой: выстроившиеся длинной чередой в “Бакалее” на Красноармейской, они похожи на произведение поп-арта. Если сосредоточиться и отдаться грезе целиком, она длится довольно долго и обрастает всё новыми подробностями. Недавно, например, мне привиделся большой дуб под Касимовом. По коре была протоптана муравьиная тропа: муравьи шли вверх к кроне легко, как по ровной поверхности, один за другим, бесконечным живым ручейком, а другие, спускавшиеся вниз, иногда останавливались, чтобы передать сообщение собрату, и исполняли головными антеннами нечто вроде фехтовального упражнения. Но вот стихи, которые близкие знают наизусть, не держатся в моей памяти, я не запоминаю их, но стоит кому-то произнести вслух несколько строк, и я понимаю, что это стихотворение когда-то читал.

Итак, картинка в папке с папиными рисунками, щелчок – и я вижу, как издалека, от противоположного берега, отплывает наша низко посаженная широкобедрая байдарка. Я стою на берегу, укутанный в шарф, в вязаной шапке – встречаю фельдшерицу и папу. Видимо, это последние уколы, и меня выгуливают на свежем воздухе. Над рекой бегут облака с рваными подбрюшиями, вода в реке тяжелая, темно-серая, с разгулявшимися косыми волнами. Ветер дует мне в лицо, а значит, помогает папе – гонит лодку вперед. Он несет мелкие-мелкие, почти невидимые капельки. Время от времени я вытираю лицо рукавом, но не отвожу взгляда, мне нравится смотреть, как байдарка приближается, всё увеличиваясь в размерах, на ловкие взмахи папиного весла: справа-слева, справа-слева. Он гребет изо всех сил. Я вижу нос лодки, обшитый толстой резиной, который то зарывается в волну, то подлетает вверх, приоткрывая темное днище. Вижу грузную фигуру фельдшерицы на переднем сиденьи в тяжелом брезентовом плаще, защищающем ее от летящих брызг. Женщина вцепилась в борта, а папа что-то рассказывает ей и смеется. К песчаному берегу прибились клочья грязной пены. Очень громко шуршит камыш, сгибаясь на ветру, кусты в воде ходят ходуном и дрожат в ознобе, как еще недавно дрожал я от высокой температуры.

Обратный путь папа проделывает в темноте под дождем. Он возвращается в избу насквозь промокшим, но почему-то веселым. Около пышущей жаром печки мама сдирает с него набухшую от воды клетчатую рубашку. Я лежу в своем углу возле окошка под ватным одеялом, мне тепло и уютно, и укол на попе уже совсем не болит.

Вскоре я выздоровел, и мы поехали в Москву. Вез нас на своей “Победе” Аркадий Анастасьев – дедов друг, которого попросили забрать нас из деревни. Машина была забита тюками, а на верхнем багажнике ехала упакованная в брезентовый чехол байдарка. После долгой отлучки город неузнаваемо изменился. Дома стремительно вырастали впереди, увеличивались в размерах, тянулись ввысь, как живые, – знакомые и незнакомые одновременно. Это было, как в сказке.

– Они растут, смотри! – закричал я.

Юрьевна, ехавшая со мной на заднем сиденье, отмахнулась.

– Ну тебя, Петька, прекрати фантазировать!

Я неотрывно смотрел в окно, а дома вырастали, как лес из волшебного гребня, брошенного через плечо убегающим от ведьмы героем. Те, что оставались сзади, уже замерли, достигнув исполинских размеров, а бегущие навстречу всё росли и росли.

На следующий день я проснулся в красной сыпи. Мама сказала, что это леопардовая болезнь, и мы с ней посмотрели леопарда в какой-то книжке. Потом поднялась температура, опять под сорок. Врач из поликлиники сказал, что это корь. От нее осталось в памяти пятнистое лицо в овальном зеркале и тело, обсыпанное красными, противно чешущимися прыщиками. А еще липкая постель, и жаркое одеяло, и окно, в которое смотришь-смотришь на лошадок, бегающих по кругу, и ждешь, когда кто-нибудь придет и расскажет сказку или почитает книжку. Но никто не приходит, а Вера пичкает меня опротивевшим бульоном и обещает нажаловаться, если я не буду есть. Я знаю, что не нажалуется. Она боится строгой Юрьевны, боится, что ей достанется, ведь это она меня плохо кормила. Чтобы подлизаться, я говорю: “Отведешь меня к бабушке с борщом?”

– Съешь бульон, выздоровеешь, отведу, – торгуясь, заявляет Вера.

Что поделать, я вздыхаю, доедаю бульон и бреду в свою комнату. Забираюсь с коленями на стул у окна, кладу голову на ладони и снова смотрю на лошадок. Похоже, им никогда не надоедает бегать по кругу.

7

К бабушке с борщом мы ходили много раз, и это была наша с Верой тайна. Почему-то она не хотела, чтобы бабка узнала, что вместо прогулки мы отправляемся туда. Выходим из дома, огибаем кинотеатр “Темп”, переходим улицу Поликарпова и заходим в мои любимые дворы. Дома здесь низенькие, вытянутые, на два-три подъезда, они стоят каре, закрывая внутренние дворики с песочницами и качелями от шумной Беговой с ее грохочущими трамваями. Асфальтированная дорожка ведет в глубь этого городка в городе, мимо четырехэтажной школы, в которой я буду учиться, когда подрасту, мимо железных гаражей к кругу с огромной клумбой. Вокруг клумбы стоят шесть двухэтажных домов, серых, с высокими дверями, ведущими в темные и глубокие подъезды. Дома называются “немецкими”. В школе я узнаю, что весь этот мини-квартал строили пленные немцы, как, впрочем, и другие подобные городки-кварталы, еще сохранившиеся кое-где в нашем районе.

Здесь, в одном из домов, жил писатель Гроссман, внучка которого училась со мной – в параллельном классе “Б”, но ничего этого во время наших с Верой прогулок я знать не мог. Мы огибали клумбу и шли по косой тропинке к длинному дому с малюсенькой пристройкой в одно окошко, словно приклеенной к основному зданию. Три ступеньки вели к обитой дерматином двери. Ручка на двери тяжелая, прибитая чуть вкось, дерматин за ней протерт до грязной фанеры, из дыры торчат клоки ваты. Если большая накидная петля открыта, значит бабушка в своем домике и поджидает нас. Вера трижды стучит в дверь, голос изнутри приглашает: “Входытэ” – бабушка говорит с певучим украинским акцентом.

В домике очень мало места: топчан в углу, стул, прямоугольный фанерный столик в изголовье. На столе роскошная электрическая плитка – два кирпича с фигурными желобами внутри, по которым протянута алая спираль. Кирпичи скреплены жестяной окантовкой и лежат на толстой, вырезанной под размер мраморной плите. Эту плитку я рассматривал каждый раз, горящая спираль притягивала меня, как мотылька. В домике очень жарко, жар расходится от плитки – единственного источника тепла. Ботинки тут снимать не принято: “По нохам дуэ”. Бабушка ходит в растоптанных валенках с галошами. “Никак нэ привыкну к тутошней походэ, – улыбаясь, жалуется она Вере. – Чого тэбе, борща налити?” Всегда она задавала этот вопрос и всегда жаловалась на погоду. В первый раз я побоялся отказаться, зная, что если тебе предлагают еду, надо есть, чтобы не обидеть хозяина. Так меня научил дед еще в деревне. Бабушка открыла дверцу шкафчика под столом и извлекла оттуда большущую сильно закопченную алюминиевую кастрюлю. Сняла с полки на стене вместительную зеленую эмалированную миску, протерла ее полотенцем и огромным половником принялась накладывать туда фиолетовое варево – тонко нашинкованную капусту вперемешку с нарезанной свеклой, крупные розовые столбики картошки и большие куски темного мяса с белыми костями. Навалив всё это с горкой, поставила миску прямо на плитку. Борщ быстро закипел, миска перекочевала на стол, на деревянную, видавшую виды подставку, а на плитку взгромоздился зеленый же эмалированный чайник с носиком, похожим на слоновий хобот. Нам с Верой было выдано по алюминиевой ложке. Бабушка достала круглую буханку черного, прижала ее к своему ватнику (в другой одежде я ее никогда не видал) и сильно сточенным ножом отрезала огромную горбушку. Поделив ее прямо на столе пополам, смахнула крошки в ладонь и отправила их в рот. “Кушайтэ наздоровьичко”, – сказала она и присела у входа на низенькую табуретку.

Мы с Верой пристроились у стола: я на топчане, она – на единственном стуле. Вера принялась за еду, а я всё дул на ложку, суп оказался обжигающе горячим. Есть из одной миски мне еще не доводилось и казалось привлекательным. Я знал, что так принято в деревнях. Борщ оказался очень вкусным и очень сладким, даже свекла и капуста в нем были совсем не такие противные, как в маминых щах. А посоленная крупной солью горбушка размером в два моих кулака – просто замечательной, от такой бы и Сютина лошадь не отказалась!

Всё здесь было не как у нас, на Беговой, – и хлеб, и суп из огромной кастрюли, и сказочный домик, с трудом вместивший нас троих, и полки с банками и старыми жестянками от чая и монпансье, в каждой – крупы, сушеные травки, семена, болтики, гвозди и гвоздочки, блестящие новые и покрытые черной патиной выпрямленные старые. И бидон с водой, в который залезают специальным жестяным ковшиком на длинной рукоятке с крючком на конце, и телевизор КВН – гордость бабушки, маленький деревянный ящик с огромной линзой, прикрепленной к экрану, и черной ручкой-тумблером для переключения программ. Дома у нас телевизора не было и заводить его не собирались, сколько я ни просил. Считалось, что если будет телевизор, я не стану читать книги. Книги зато были везде, а тут, у бабушки, ни одной, только журнал, а на нем толстые очки с резинкой вместо дужек, зато – телевизор! Мне его включают, и мир вокруг перестает существовать.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом