ISBN :
Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 14.06.2023
Дожидаясь кино или мультиков, я мог смотреть и слушать любую передачу, хоть вести с полей, хоть репортаж с завода, хоть лекцию о международном положении, хоть оперу. Вера поворачивалась к бабушке, та доставала откуда-то белый, очень чистый холщовый мешочек с семечками, ставила в ноги “поганое” ведро, и они принимались ловко лузгать семечки, сплевывая в него шелуху и ведя какую-то бесконечную беседу. Обе были из одного села, и это бабушка вытащила Веру на заработки в Москву.
Говорили они меж собой на суржике – помеси украинского и русского. Постоянно мелькали имена и фамилии – Тарасенки, Панасенки. Помню, как Вера кипятилась, защищая какую-то Оксанку, которую бабушка обвиняла в сглазе поросенка. “Глаз у ее черный”. – “Да нет же – карий, я с ней в школе за одной партой сидела!” – настаивала Вера. “Карий, да дурной, не спорь”, – глядя куда-то в сторону, заявляла бабушка и сплевывала в ведро шелуху. Так они могли беседовать долго и при этом никогда не ссорились, просто каждая упрямо стояла на своем. Когда же я спросил, какое отношение имеет цвет Оксанкиных глаз к поросенку, бабушка посмотрела на меня с прищуром и вздохнула: “Смотри свои мультики, деточка, у тобе-то глаз хитрюшший да веселый”. Хитрющий глаз был у нее самой и горел как уголек, а второй она и вовсе закрыла. Я понял, что она всё равно ничего мне не расскажет, но не обиделся, обижаться на нее почему-то совсем не хотелось. Так мы проводили время, я – общаясь с телевизором, они – друг с другом.
Юрьевна строго-настрого запретила Вере грызть семечки у нас дома. Вера подчинилась, но на прогулках во дворе, сойдясь с няней из первого подъезда, доставала их из кармана и, поделив с подругой, давала немножко и мне – так она покупала мое молчание.
Как-то я услышал, что Вера жалуется на Юрьевну: “То ей не так, это не эдак”. – “Барынька. Слухай ее, а делай по-своему, – посоветовала бабушка и, весело глянув на меня, спросила: – Борща-то ще нагреть?” Я поблагодарил и уставился в телевизор, словно ничего не слышал.
Бабушка с борщом была, конечно, ведьма. Маленькая, сгорбленная, всё лицо в морщинах. Она носила старый ватник, лоснящийся на локтях, и розовый некогда платок, из-под которого торчали седые космы. Скрюченными пальцами, похожими на птичьи когти, бабушка заталкивала космы под платок, но вскоре они опять вылезали, и всё повторялось по новой. В ее маленьком домике, похожем на домик в лесу, куда забрели Ганс и Гретель, всегда пахло варевом. Стол без скатерти. Острый сточенный нож с подгоревшей рукояткой. Огромный амбарный замок на двери, когда, случалось, мы приходили, а ее не было дома. И ведьминский голос, хрипловатый, истертый от времени, как тот самый нож, слишком сладкий, слишком дружелюбный, будто завлекающий тебя куда-то – в совсем нехорошее место. Но телевизор и вкуснейший борщ, всегда стоявший в кастрюле под столом, и то, как по-своему ее любила Вера, прогнали мои подозрения. Вслед за Верой и я тянулся в эту жаркую до духоты комнатку, с незнакомыми словами диктора и украинской речью, тоже не до конца понятной, но певучей, полной застарелых обид и бесконечных жалоб. Обглоданные кости на кусочке газеты, миска с остатками борща, краюха черного хлеба, стаканы в подстаканниках с чаем и липовым медом, банки и баночки с лесными травами, бидон, плитка с алым огоньком – всё здесь было необычно, вкусно и интересно. Как и полагается ведьме, у нее даже была черная кошка, стройная и ловкая. Стоило открыть дверь, как она стрелой вылетала на улицу и при нас в домик не возвращалась.
– Боиться вас, а мы с ей вдвоем – душа в душу.
Что это значит, я не понял, шел домой и повторял про себя “душа-в-душу, душавдушу, ду-ша в ду-шу”, в зависимости от того, как перешагивал через трещины на асфальте – быстро или аккуратно, словно шел по хрусткому льду дворовой лужи.
“Делай всё по-своему” – этот совет мне понравился. В маленьком домике всё разрешалось, и тут я никому не мешал. Старая добрая ведьма, провожая меня, всегда давала на прощанье пряник или конфетку и просила навещать почаще. Нет, бабушку с борщом я нисколечко не боялся.
Вера так всё и делала – по-своему. Бывало, они шепотом, чтобы я не услышал, переругивались на кухне с Юрьевной. Иногда Вера обижалась и хлопала дверьми, тогда в дело вступал дед, шел за ней, и вскоре Вера возвращалась на кухню с красными глазами, но заметно повеселевшая.
Меня она по-своему любила, рассказывала, как качала люльку, нянча крикливую соседскую девочку у себя в селе, но толком про ее родных, да и про само село, я ничего не узнал. Она никогда меня не шлепала, но, если взрослых не было дома, могла на меня прикрикнуть, а будучи в хорошем расположении духа, и жестоко подшутить. Одну из таких шуток я запомнил на всю жизнь. Вера сидит на кровати в моей комнате, я играю на полу. Она что-то пришивает, наверное пуговицу, к моей рубашке. Вдруг, поднатужившись, она пускает газы с громким характерным звуком и тут же со смешком подзывает меня. Я подхожу, не подозревая подвоха, смотрю ей прямо в глаза. Вера машет руками, разгоняя смрад, и говорит с ехидцей: “Ой, Петька, как ты тут нафунял!”
Меня словно бьет током, ужасно обидно. Вдобавок в комнате отвратительно пахнет.
– Это ты! – кричу я в сердцах, срываюсь и бегу вон из комнаты.
– Да ладно! – жеманно произносит Вера. – Сам нафунял, а на меня сваливаешь.
Я убегаю в ванную, слезы текут из глаз. Понимаю: мне не доказать, что это не я. Сижу на краю ванны в темноте и начинаю раскачиваться. Вот сейчас упаду назад, разобью голову, и Вере крепко достанется. Раскачиваюсь и раскачиваюсь, но падать назад страшно. Я перестаю качаться, просто сижу, не хочу к ней выходить. Сижу долго, мне уже надоело, но я всё сижу. Наконец дверь открывается, на пороге стоит Вера.
– Вот ты где спрятался. Пойдем, я компот сварила.
Так она просит прощения. Самого прощения от нее не добьешься.
Вечером она укладывает меня спать, нежно целует в лоб, гладит по голове и напевает какую-то песенку. Мама с папой и дед с бабкой куда-то ушли, сегодня со мной осталась только няня.
8
Своей деревенской жизни Вера стеснялась. Няней, живущей в семье до смерти, этакой добровольной крепостной, каких я в Москве еще знавал, она, слава богу, не стала.
Вера мечтала выйти в Москве замуж и остаться тут навсегда. Так и вышло, она нашла молодого инженера, сменила одну птичью фамилию на другую, став из Дроздовой Соколовой, и родила двоих сыновей. Муж ее строил плотины или электростанции в братских странах, кажется где-то в Африке, и прилично зарабатывал. На чеки они купили “Волгу” – мечту советского человека. На “Волге” они однажды приезжали навестить няню из первого подъезда, с которой Вера крепко подружилась, через нее и передала нам приветы, но зайти в гости или не захотела, или постеснялась. Уверен, время, проведенное бок о бок с бабкой, она вспоминала без особой радости, характер у Юрьевны был генеральский и взбалмошный. Вера от нее наверняка страдала, как и сама бабка, в глубине души стеснявшаяся чужих людей в доме. Юрьевна предпочитала жить в своем мирке.
Во дворе. Март 1961
Позднее до нас дошла страшная весть – муж Веры разбился насмерть на своей “Волге”. Что стало с Верой и ее сыновьями, я не знаю и, видимо, не узнаю уже никогда.
Вера ушла от нас незадолго до того, как я пошел в школу. Точнее, она уходила дважды. После первого ее ухода меня отдали в детский сад. В сад в нашем дворе почему-то устроиться не удалось, и меня возили на автобусе к Белорусскому вокзалу. Автобус останавливался на конечной, прямо перед вокзалом, высаживал пассажиров и, постояв немного, проезжал чуть вперед, чтобы забрать желающих ехать на Силикатный завод – так было написано на табличке, выставленной в окне у задней двери. Что такое Силикатный завод, где он находился и находится ли до сих пор, я не знаю, но название врезалось в память и звучит как что-то очень знакомое и родное.
Мы выходили из автобуса и шли в обратную сторону, к железной сетке, отделявшей садик от Ленинградского шоссе. За ней была клетка, в которой выгуливали детей. Помню стенные шкафы в большой комнате, откуда доставали раскладушки и постельное белье для дневного сна, и горшки, на которые обязательно надо было садиться, проснувшись, – каждому около своей кровати. Не забыть и отвратительную комковатую манную кашу – ее надо было съесть, несмотря на то что полчаса назад я уже позавтракал дома. Съесть полагалось всю порцию, а потом еще показать воспитательнице чистую тарелку. Та же процедура повторялась и в обед.
О, как прав был дед, когда поутру, намазывая маслом кусок белого хлеба, смотрел в мою тарелку с манной кашей и, улыбаясь одними глазами, декламировал стишок собственного сочинения: “Ваши каши очень гадки, даже если каши сладки. Мы ж, гурманы, очень падки на филе из куропатки”. Странно, но после этого каша становилась вкуснее. Но в саду деда не было, были только незнакомые дети и тетки с равнодушными глазами и огромными лапищами, такими распухшими и красными, словно они всю ночь стирали белье в тазу. Этими лапами они хватали нас, вытаскивали из кроватей и усаживали на горшок или громко хлопали, заставляя скакать поочередно то на правой, то на левой ноге, “как зайки”. Это называлось “сделать упражнение”. Тех, кто не хотел, выводили из строя и ставили лицом к шеренге – “зайка” переминался с ноги на ногу, стыдливо глядел в пол и начинал прыгать под резкие хлопки стоявшей за спиной воспитательницы.
Выходить гулять полагалось только строем, разбившись на пары. В саду я так ни с кем и не успел подружиться. В ожидании мамы я два дня простоял у сетки, провожая глазами проезжавшие машины, автобусы и троллейбусы и глотая горькие слезы, а потом сбежал. Это оказалось проще простого.
Воспитательницы садились на скамеечку под центральным грибком и руководили прогулкой оттуда, подзывая не поделивших совок или ведерко, подравшихся или испачкавших колготки и отчитывая их противными голосами. О, я это запомнил отлично. За два дня меня дважды ставили в угол, и оба раза за то, что я отказывался скакать зайцем. На прогулке в первый день я стоял и выглядывал маму в уличной толпе, чтобы пожаловаться на воспитательниц. Но выслушав мои сетования, мама только покачала головой и сказала, что я привыкну.
А на второй день я заметил в сетке дыру, внизу, у самой земли, и, когда тетки отвернулись, пролез в нее и спокойно пошел по улице. Сел в автобус, доехал до нашей остановки, она была пятой по счету, пришел домой, поднялся на лифте на десятый этаж и принялся колотить в дверь, дотянуться до звонка я еще не мог. К счастью, дед оказался дома. Увидев меня, он сразу всё понял, раздел, напоил чаем с вареньем и смеялся, слушая рассказ о моем побеге. Но прежде всего позвонил маме на работу и всё ей рассказал. Мама перезвонила в детский сад и сказала, что мы больше не придем. Всё было решено в один миг, похоже, я здорово напугал своих родных. За побег меня не ругали и, главное, не обсуждали его за столом – удрал и удрал. Сегодня я абсолютно уверен, что тактиком тогда выступил дед. Он меня всегда хорошо понимал.
Поэтому-то снова и появилась Вера, но ненадолго, только до лета перед школой. Как взрослые справлялись, когда я пошел в школу, не помню, но, кажется, меня провожали и встречали по очереди. К слову, младший брат (у нас с ним восемь лет разницы) познал все прелести советского дошкольного воспитания. Он ходил в ясли, в детский сад, оставался в школе на продленку. Но тогда мы уже переехали на Красноармейскую и зажили своей семьей. Там и сейчас живет мама, одна в большой трехкомнатной квартире. Главное в квартире – книги, полки с ними закрывают почти все стены, а у окон стоят письменные столы. В маминой комнате еще есть большой обеденный, за которым изредка собирается наша семья, точнее, то, что от нее осталось. В нише у стола стоит диванчик красного дерева, перевезенный с Беговой, и посудный шкаф-монашка, видавший еще Гоголя, – оставшийся от моей прабабки, он заботливо восстановлен и отреставрирован Юрьевной.
9
За год до школы я уже умел читать и перед сном канючил “еще чуть-чуточку” или “мне только дочитать”. Это срабатывало лишь раз, по второму заходу книжку отбирали со словами: “Она никуда не убежит”. Мама была строга и непреклонна, а вот дед, забирая книгу, всегда шутил. Я, например, принимался его уговаривать: “А если ты уйдешь в свою комнату и как будто забудешь”, на что тут же следовал ответ: “Ах, если бы минога была б она двунога, была б тогда минога миногой лишь немного”. Мне нравились его присказки, шуточные стишки, он знал их очень много. Я понимал – книгу так или иначе придется отдать, но теперь, засыпая, я бормотал стишок про миногу и представлял, какой бы она стала, если бы у нее выросли две ноги, и забывал про книжку.
Читал я всё, что мне подсовывали: сказки народов мира и сказки Пушкина, “Почемучку” Бориса Житкова, “Доктора Айболита” Чуковского, “Дама сдавала в багаж” Маршака, “Маугли”, “Винни Пуха”, “Приключения барона Мюнхгаузена” в пересказе для детей, “Сказки дядюшки Римуса” (где братец Черепаха, опускаясь на дно пруда, сказал “думеркер-кумеркер”, а братец Кролик молил братца Лиса не бросать его в терновый куст и, будучи брошен, закричал: “Терновый куст – мой дом родной!”), то есть весь стандартный набор советского ребенка.
В изголовье моей кровати стояла полка, набитая книгами. С раннего детства я не помню на полках пустых мест, их просто не было. Мне непонятно, куда девались новые книги. Сейчас, положим, я отдаю книги в библиотеки или увожу на дачу. А тогда я видел только, как взрослые приносили книги домой. Кажется, приходя с работы, они каждый раз выкладывали из портфелей и сумок книги, книги и снова книги. Правда, время от времени, например в коридоре, появлялись новые полки, сужая и без того узкое пространство. В дедовом кабинете они однажды загнулись буквой “Г”, сцепившись намертво крюками из толстой проволоки, и отгородили закуток, где он спал. Теперь там сплю я, так что эту закорючку не разогнуть и по сей день.
Над моей кроватью стоял Бальзак – шеренга томов в красных переплетах. Я никак не мог взять в толк, зачем их так много, если все жалуются, что ставить книги некуда, и предложил оставить только одного. Тогда мне объяснили, что такое собрание сочинений, и я тут же нашел и другие: Толстого и Достоевского, любимого дедом Лескова, Куприна и Чехова, Томаса Манна, а еще “Очерки по истории и теории советского искусствознания” и зеленые пухлые тома “Истории русского искусства”, за ненадобностью перекочевавшие в книжный шкаф дома под Калязином.
Много позже я узнал, что собрание сочинений Бальзака – едва ли не единственное, что уцелело от папиной первой библиотеки. Он покупал книги, экономя деньги, выдаваемые на школьные обеды. Папа собирал библиотеку, а его старший брат, дядя Юз, их тырил из дома и продавал букинистам, а после кутил на вырученные деньги с уличной шпаной, с которой он тогда водился. Дядя в молодости был enfant terrible: он стащил и продал бабушкину пишущую машинку и вообще творил невесть что. Недаром спустя много лет после смерти папы, зайдя со мной на Красноармейскую и сняв с полки старую Библию, Юз сказал: “Моя. Пусть здесь стоит, я у братца много книг потаскал”. Поставил книгу на полку и деланно рассмеялся, скрывая за смехом позднее раскаяние. Бальзак и теперь стоит на Красноармейской, занимая больше половины полки, но не помню, чтобы кто-то его открывал. Я его так и не осилил.
Самая загадочная книга стояла прямо у меня над головой. Засыпая, я всегда читал название, хотя знал его наизусть, и иногда даже нашептывал: “хаволс о оволс” – словосочетание, похожее на заклинания из арабских сказок. Чего только я не нафантазировал про эту книгу, пока по прошествии, наверное, года, а может, и двух не потрудился достать ее с полки. Это оказалось “Слово о словах”, читаемое наоборот. Я полистал его, понял, что написанное там – для взрослых, и затолкал назад. И всё равно шептал перед сном “хаволс о оволс” – мою волшебную мантру.
Кроме книг, помню бесконечные игры и слоняния из комнаты в комнату. Я умудрился так всем надоесть, что мой гениальный дед придумал корабль. Маленький, но крепкий журнальный столик, живущий со мной и сегодня, переворачивался вверх ногами. К одной из ножек привязывалась швабра, к другой – черенок от лопаты. Между ножками навешивалось ограждение из веревок, чтобы не упасть за борт при сильной волне. Внутрь помещалась табуретка, а то и две, к ним приделывались мачты с флагами и парусами из полотенец. Между передними ножками, на носу, прикреплялся штурвал – крышка большой кастрюли. На корабле были фонарик, моток веревки, спасательный круг – хула-хуп, якорь, молоток с гвоздями (на всякий случай) и еще много всего полезного, что иногда улетало за борт при качке, но потом отыскивалось в разных концах комнаты и возвращалось на свои места. Корабль развлекал меня всю зиму перед школой. В нем были подушки и плед-палатка, тот самый, уже поминавшийся, зеленый в черную клетку. Случалось, я засыпал на нижней палубе, уютно устроившись под табуретками. Когда я слишком громко кричал, отдавая команды, чья-то рука закрывала дверь, но я не обращал на это внимания, комната была моим морем, где взрослым не было места. Когда играть в одиночку надоедало, я приставал к деду. Он приходил, и мы придумывали что-то новое в конструкции корабля – он был то пиратским бригом, то подводной лодкой, то эсминцем, то ледоколом, спасавшим с дрейфующей льдины папанинцев, о которых дед же мне и рассказал. Но чаще всё-таки он был парусником – читать про пиратов и играть в них я любил больше всего. Признаюсь, страсть эта осталась у меня до сих пор. Замечательную азиатскую сагу Клавелла, начиная с “Сёгуна” и “Тай-Пэна”, я перечитываю регулярно во время долгих простуд, гриппа или затяжных депрессий. Она пришла на смену выученным наизусть “Трем мушкетерам” Дюма – наверное, самой читаемой в Советском Союзе книге.
Корабль в конце концов мне надоел, но разбирать его взрослым не позволялось еще долго, пока наконец, вернувшись со двора, я не обнаружил почти забытый стол, нагруженный папиными книгами, трогать которые строго-настрого запрещалось. “Корабль пошел ко дну”, – сказал папа, и мне пришлось с этим смириться.
10
Из дошкольных игр во дворе особо запомнились “секретики”. Обычно нас отправляли гулять по утрам и после обеда. Асфальтовые дорожки были расчерчены классиками, девчонки скакали по квадратам, но мы, мальчики, эту ерунду игнорировали. Как и скакалки. В штандер и вышибалы мы с девчонками вместе играли до одурения. Еще мы играли в солдатики – рыли ходы сообщения, строили оборону, упорно подготавливали плацдарм для битвы. Затем – трах-ба-бах! – летели куски мокрой грязи, солдатики падали навзничь, а проигравшая сторона с криками бросалась на окопы противника и жестоко месила их ногами. Чаще всего победившие присоединялись к побежденным. Поле боя, на которое было потрачено столько сил, уничтожалось за несколько минут, после чего каждый собирал своих воинов, ставил их на бордюрный камень для просушки, а сам садился рядом, как купец в лавке, нахваливая свой товар. Наступало время менки. За понравившегося солдатика, например пограничника с собакой, можно было выменять двух-трех рядовых. Я не умел торговаться, чем пользовались более хитрые и умелые менялы. Мне обычно доставались солдатики с облетевшей краской, в основном рядовые. Зато у меня был американский солдат с гранатой в правой руке. Левую он где-то потерял, но этот однорукий ветеран был настоящим героем и всегда стоял на бруствере в первом ряду. Чего только мне за него не предлагали, даже двух пулеметчиков и одного рыцаря, но было ясно: отдай я его, и войско мое лишится предводителя, а я – своего неповторимого солдатика. Безрукого я променял уже позже, на даче, и это была обидная история, о которой и рассказывать-то не хочется.
Наигравшись в менку и рассовав по карманам обновленное войско, мы начинали ходить по двору и приставать к девчонкам. Тут-то Милка из второго подъезда и отвела меня в сторону и поделилась тайной. Мы незаметно пробрались к одиноко стоявшему большому дереву, росшему в самом неприметном месте двора, Милка опустилась на корточки и сперва палочкой, а потом и ладошками расчистила невероятную красоту. Под осколком оконного стекла лежали: фантик от конфеты “Маска”, стеклянная голубая бусина, красный камешек и что-то еще, уже и не припомню что. Сверкающая подложка из фольги усиливала эффект от зарытых в тайник драгоценностей.
– Это мой секретик, – гордо заявила Милка. – У Каринки и Наташки тоже есть, но я не знаю где. Будешь делать свой?
Конечно, я помчался домой, стащил, как помню, пуговицы, кусок фольги и остатки новогоднего дождя (это я, я придумал дождь в “секретиках”!) и был пойман бабкой, когда начал рыться в горстке иностранных монет, лежавших в коробочке в дедовом столе. Еще я хотел утащить медаль с Юрием Долгоруким, но бабка не разрешила, зато выдала мне разноцветную бумагу для аппликаций, а я еще выпросил у нее блестящий медный крючок. На помойке нашелся подходящий кусок стекла. Было уже часов семь, ребят во дворе почти не осталось, так что свой “секретик” мне удалось незаметно зарыть под большим тополем около деревянного сарая, в котором, как говорили, одну ночь ночевал убийца Ионесян по кличке Мосгаз, терроризировавший тогда всю Москву. Я очень старался: нити дождя переливались в темноте, крючок, обложенный разноцветными пуговицами и кусочками бумаги, таинственно блестел, а две болгарские монетки по двадцать стотинок (умудрился-таки стащить) придавали “секретику” вид пиратского клада. Перед сном я ворочался и предвкушал, как покажу его Милке, а назавтра поджидал ее во дворе и весь извелся, пока она не вышла.
“Секретик” Милка оценила. Мы тут же продемонстрировали его Каринке и Наташке, а те в ответ показали нам свои. На следующий день двор поразила эпидемия – все разбредались по углам и закапывали сокровища, чтобы потом, подойдя к приятелю, прошептать таинственно: “Айда, посмотрим”. Взрослые тоже включились в игру и принялись разыскивать в домашнем барахле блестящее и замысловатое. Мы сновали по двору подобно сорокам, высматривая всё, что могло пойти в дело: медную заклепку, донышко от бутылки из-под шампанского, моток алюминиевой проволоки. Особо ценились матросские “ушки” – блестящие пуговицы с якорем, за одну такую давали три солдатские со звездой, звездочки и эмблемы от погон и петлиц. Высшим шиком были монетки и “ушки”, расплющенные на трамвайных рельсах, – тонюсенькие медальки, похожие на старые монеты. Важно было подложить их под трамвай и не попасться на глаза взрослым. Поймай они нас за этим делом, влетело бы изрядно. Менки теперь стали куда круче: меняли кусочек свинца на окатанный голыш, привезенный с Черного моря, брошку с цветными стеклышками на бронзовую накладку от замка старинного шкафа, старый часовой механизм с шестеренками на граненую “под хрусталь” пробку с отбитой верхушкой, ценные стеклышки из разобранного калейдоскопа на не менее ценную жестяную розу. Елочные украшения, тайно добытые с антресолей, перекочевывали под землю, а осколков стекла во дворе скоро стало не найти. Потом начались кражи. Кто-то принялся целенаправленно разорять “секретики”, крал и затаптывал подстекольные клады. Мы терялись в догадках, прятались, долго поджидая вора, но так и не нашли его. Наверное, к счастью, ведь он явно жил среди нас. Подозрительность и недоверие ненадолго сплотили нас с девчонками, но вскоре нам надоело сидеть в засадах, да и сами “секретики” вдруг всем прискучили. Эпидемия закончилась так же неожиданно, как и началась. Никто толком не поссорился, тайна грабителя осталась неразгаданной. Знаю только, что некоторые, и я в том числе, перепрятали свои “секретики” и уже не показывали их никому. Вряд ли они сохранились, двор с тех пор много раз перекапывали, закатали в асфальт дорожки и соорудили огромную клумбу, которой в мои детские годы там не было.
11
Папина мама Вера Абрамовна, или просто Абрамовна, моя вторая бабушка, жила в огромном довоенном доме на Ленинском проспекте, “на Калужской”, как она говорила. Там, в большой коммунальной квартире, у нее была двадцатиметровая комната. Комната казалось мне пустой: стол, подзеркальник, гардероб и кровать жались по углам, а так как у Абрамовны не было ни книг, ни игрушек, я терялся и не знал, чем себя занять. На стене висела фотография деда Ефима, умершего за два года до моего рождения. Легкая улыбка, во рту – трубка, как у Вождя народов, которому он верно служил. Дед Ефим прошел все войны советской страны. В гражданскую скакал по казахским степям, от тех времен сохранился расплывчатый групповой снимок красноармейцев, картинно расположившихся вокруг телеги. От белофинской осталась фуражка-амулет, простреленная навылет снайпером-кукушкой. Папа рассказывал, что она долго висела на стене, но я ее уже не застал. Отечественную дед закончил в Маньчжурии, проехав туда через полмира из завоеванной Германии в вагоне-теплушке. Из Маньчжурии он вернулся, отбив жене краткую телеграмму: “Приезжаю такого-то, встречайте Белорусском. Ефим”.
Папа вспоминал, как они спешили на вокзал, как стояли на перроне, провожая глазами катящиеся вагоны и выискивая отца. Наконец он появился, странно мрачный, со сжатыми губами, напряженный, в чистой военной форме с большой звездой на погонах. Он стоял в дверях вагона, положив руки на два высоченных мешка. Ни улыбки, ни приветственного слова. Наконец по вагонам пробежала дрожь, и состав, лязгнув буферами, встал. Дед сперва подал тяжелые мешки, затем спустился к онемевшим от счастья жене и сыновьям, вдруг раскрыл объятия и оскалил зубы, заливаясь смехом: “Вот он я!” Зубы все до одного были золотыми и сияли, как начищенная солдатская пряжка. Сюрприз удался. Вера Абрамовна запричитала, дети повисли на полузабытом отце. “Рис, рис не просыпьте”, – командовал отвоевавший майор, придерживая драгоценные мешки. По опыту предыдущих войн он был убежден, что в Москве голод, и привез из Китая рис.
Ефим Иосифович Алешковский. После войны
Ефим Алешковский с красными товарищами устанавливает советскую власть где-то в степях
Голода в Москве уже не было, рис раздавали всем подряд, пока последние его остатки не сожрали долгоносики, приехавшие в мешках из Маньчжурии. Золотые зубы и рис были платой за спасение еврейской семьи дантистов в Харбине. Что там случилось, история умалчивает, но золотые зубы через два месяца окислились и почернели, оказавшись простыми медными фиксами. Их, вместе с зубами, без сожаления выдрали в московской клинике, заменив вставными челюстями на присосках.
Потом семья переехала в Литву. Тут дед не выдержал и сказал, что больше носить сапоги не в силах – он не снимал их долгие тридцать лет. Офицеры-однополчане уговаривали дождаться второй звезды и уйти полковником с соответствующей званию пенсией, но дед был непреклонен. Семья собрала манатки и отбыла в Москву. Через несколько дней почти весь гарнизон был вырезан лесными братьями. Дед, хохим (“дурачок”, “простофиля” на идиш), имел мощного ангела-хранителя и, как и в случае с промазавшим снайпером-кукушкой, выжил только по счастливой случайности. До самой смерти он работал директором “Кишсырья”, небольшого заводика, заготавливавшего кишки для производства колбас, и тихо попивал водку. Всё это я узнал много-много позже от дяди Юза. Отец никогда об их послевоенной жизни не рассказывал, то ли стесняясь, то ли просто не считая нужным. Всё детство я сочинял истории про деда Ефима, наградами которого всегда играл, приезжая к бабушке на Калужскую. Среди них был орден Боевого Красного Знамени, кажется, за гражданскую, и большое количество медалей, хранившихся в жестяной коробке из-под китайского чая. Сама Абрамовна проработала всю жизнь в глазной больнице бухгалтером. Она поступила на мехмат МГУ, но не проучилась там и года: родив первенца, ушла из университета и пошла зарабатывать деньги.
Калужская была скучным местом, поездки туда я не любил. Помню только поход с Абрамовной в магазин. Всюду лежала кукуруза, обильно насаждаемая Хрущёвым по всей стране, но нужных бабушке продуктов в магазине не оказалось. Несколько початков Абрамовна сварила в глубокой кастрюле, и я съел их все, блестящие от сливочного масла и посыпанные крупной солью, благодаря про себя незнакомого дядю Хрущёва, который привез в гастроном такую вкуснятину.
С Калужской всё было ясно, другое дело – Мамонтовка. Туда, на бабушкину дачу, меня однажды отвезли на целый летний месяц, и там добрейшая Абрамовна разрешала мне делать всё что угодно. Варений и компотов у нее было наготовлено на полк солдат, на грядках было полно клубники. Я ползал по грядкам и ел ягоды прямо с куста, Юрьевна мне такого восхитительного свинства никогда бы не позволила. В огороде росло большое дерево с дуплом, в котором поселился удод – странная птица с хохолком. Удод ко мне привык и не улетал – сидел на ветке и приглядывал за мной, пока я объедался клубникой.
Мы жили в половине дома, принадлежавшей Абрамовне, а в дальнем углу участка, в маленьком летнем домике, работал дядя Юз. Он приезжал на грузовой машине, оборудованной телескопической ногой и люлькой-стаканом для ремонта проводов на электрических столбах. Юз сидел в темной комнатенке за столом и что-то писал перьевой ручкой с черными чернилами. Это было мне привычно, все мужчины вокруг работали за столом. Видимо, я ему надоедал, и, чтобы отделаться от назойливого племянника, он нарисовал вокруг моих сосков на груди две пятиконечные звезды. Я ими гордился, пока не приехала мама и не подняла шум. Почему-то оказалось, что это позор, о чем я не догадывался, щеголяя звездами целых два дня и категорически отказываясь их смывать. Дяде, впрочем, не досталось, он своевременно укатил на своем грузовичке. Удар приняла Абрамовна, она долго извинялась перед мамой, потом они обнялись, и меня повели в летний душ оттирать звезды пемзой.
Дача в Мамонтовке казалась мне огромной. Дед как офицер-ветеран получил землю, построил на ней дом, но вдруг решил продать половину своему бывшему начальнику, который долго его упрашивал. Ефим хотел сделать жене сюрприз – купить ей меховую шубу. На сделку он взял с собой папу, вероятно, как свидетеля. Был открыт большой, окованный железом сундук. “Столько денег я не видел больше никогда в жизни”, – рассказывал мне папа. Начальник отсчитал нужную сумму и вступил в законное владение половиной земли и половиной дома, тут же построив между участками забор. Несколько дней дед Ефим выбирал шубу, но купить ее не успел: грянула денежная реформа, и деньги полностью обесценились. Папа сказал, что Абрамовна и дед пережили финансовый крах стоически и никогда об этом случае не вспоминали. Бабушка, насколько я помню, дружила с вдовой начальника, заходила к ней в гости, а если шла за хлебом, всегда покупала батон и половину черного на ее долю. Когда лет двадцать назад мне случилось оказаться в Мамонтовке, я подошел к нашему бывшему участку: он сжался до таких крошечных размеров, что заходить внутрь мне расхотелось.
Семейную байку про шубу я узнал много позже, а тогда ходил с мамой и папой купаться на очень холодную Клязьму, через поле, поросшее васильками и ромашками, объедался вареньем, блинчиками и всякими вкусностями, какими принято потчевать внуков в приличном еврейском семействе, где бульон с клецками и сладости были, наверное, единственной данью еврейской традиции. Абрамовну я помню плохо. Помню только, что она всегда улыбалась, но это было так давно, что, кажется, вижу саму улыбку, но вот лицо, как ни стараюсь, припомнить не могу. Зато не забыть мне ее челюсти, которые она вынимала изо рта и клала перед сном в банку с водой. Сперва я их боялся, но потом привык и всякий раз пытался разглядеть из ее рук: трогать их не разрешалось. Я строил планы похитить челюсти и наиграться всласть, но мне всё не удавалось встать раньше бабушки. Просыпалась она чуть свет и тут же бралась за дела: полола грядки, носила воду, штопала мои носки или зашивала рубашки, суетилась на кухоньке среди чадящих керосинок, палила курицу, варила варенье, укладывала в поленницу дрова или отправлялась в магазин. Перед сном она читала мне “Чука и Гека”, “Каштанку”, над которой я горько плакал, и сказки Андерсена, но точно не “Русалочку”, ее я прочитал уже сам на Беговой и ревел так, что мама и Юрьевна долго меня успокаивали, а я только громче плакал и успокаиваться не желал.
Чтобы закончить с папиной родней, следует рассказать еще о моем знаменитом дяде Юзе и его героических подвигах. Юз якшался со шпаной с Калужской заставы. Однажды его подрезали ножом, и он, истекая кровью, добежал до дома, откуда немедленно был доставлен в Первую Градскую. Вызванный милиционер пытал дядю, но тот, блюдя уличный кодекс, имя нападавшего не выдал. Во время войны, лет четырнадцати от роду, Юз сбежал на фронт и каким-то чудом нашел воинскую часть отца. Скорее всего, это случилось еще на территории России, хотя точного расположения подразделения, где служил дед, история не сохранила. Позднее Юз смеялся над моими фантазиями: я почему-то был уверен, что дед служил в дальней артиллерии. Оказалось, Ефим, провоевавший всю юность, к последней войне поумнел и устроился в интендантскую службу, чем, вероятно, и спас свою жизнь.
Итак, четырнадцатилетнего приблатненного и рвущегося в бой дядю привели к отцу. “Накормить, помыть и отправить в Москву!” – приказал майор Алешковский ординарцу, что и было незамедлительно исполнено.
Второй подвиг Юз совершил уже после войны. Тетя Аля из Свердловска, врач и какая-то довольно близкая наша родственница, прошла всю войну вместе с легендарным генералом Доватором. Все эти годы она состояла в близкой связи с начальником его штаба, которого сильно любила и которому осталась верна навсегда. После победы стало понятно, что ее боевой друг возвращается в лоно семьи. На прощание он подарил ей пистолет “ТТ” с дарственной надписью от Доватора, именное оружие заменяло у партизан боевые награды. Тетя Аля никогда с пистолетом не расставалась и носила с собой в сумочке. Юз засек вожделенный пистолет и, воспользовавшись случаем, его выкрал, дождался, пока все уйдут на работу, лег на пол в кухне и через открытую дверь принялся расстреливать водосточную трубу. После второго выстрела пистолет намертво заклинило. Дядя тут же отнес его на улицу и поделился проблемой со старшими товарищами из калужской шпаны. Его поблагодарили, взяли оружие, пообещав починить и вернуть, и той же ночью вломились к вдове какого-то адмирала. В ходе налета бедную адмиральшу застрелили из этого “ТТ” насмерть. На другой день налетчики были пойманы, Юз оказался в кутузке и вскоре предстал перед судом, гордо отказавшись от адвоката.
– Представьте себе мальчика, всю жизнь мечтавшего о боевом пистолете, – начал свою речь дядя Юз. – Когда я его увидел, я просто не смог удержаться и решил пострелять в окно по водосточной трубе…
Марк Алешковский и Герман Фёдоров-Давыдов после заседания научного студенческого общества
И далее и далее – с напором и слезой в голосе. На прошедших недавнюю войну судейских его честное признание произвело впечатление. Случилось невероятное: советский суд оправдал дядю Юза, отобрал “ТТ” у безутешной тети Али, а “калужских” налетчиков и убийц отправил надолго в места не столь отдаленные. Тетя Аля больше с Юзом никогда не разговаривала, сосредоточив всю родственную любовь на моем безопасном папе. Юз, впрочем, “свое отсидел”, как он заявил в одном из интервью, честно добавив, что угодил в лагеря не по политической статье, а за хулиганку. Энергия и задор, сохранившиеся в нем и сегодня, толкали его по молодости на приключения и разрывали сердце тихой любящей матери. Мой законопослушный отец, наоборот, всегда избегал улицы, в дружбе со шпаной замечен не был и знания предпочитал черпать из книг.
12
Дед Герман с бабкой Юрьевной до войны не только сплавлялись по Волге, но и вообще много путешествовали по центральной России, смотрели памятники архитектуры, что важно для всех ценителей изящного, а для искусствоведов особенно. Помню, как они взахлеб рассказывали о новгородских церквях – на Нередице, на Волотовом поле и на Ковалёве, в юности успели их повидать во всей красе, расписанными сверху донизу. Рожденным после войны эти потрясающие древнерусские памятники достались уже отреставрированными, восставшими из руин. Фрагменты фресковой росписи, сохранившиеся на стенах, теперь укреплены и поставлены под охрану. Тонны земли из отвалов, выросших вокруг уничтоженных артобстрелом церквей, были пропущены сквозь проволочное сито. Найденные осколки штукатурки были отмыты, пронумерованы и разложены по цветам. Многолетние титанические усилия реставраторов дали невероятный результат: из тысяч и тысяч кусочков пазла к нам вернулись, казалось, навсегда утраченные лики, которые теперь можно увидеть в Новгородском музее. А знаменитая ктиторская фреска снова заняла свое исконное место на правой южной стене Нередицы, ее собрала и закрепила реставратор Татьяна Ромашкевич. Глядя на нее, особо остро ощущаешь, как мог бы выглядеть весь расписанный объем, которого мы лишились. Великолепие красок, жившее в памяти моих стариков, теперь существует лишь на довоенных черно-белых фотографиях, то есть утрачено навсегда.
Еще бабка с дедом любили ездить в Коктебель, где собиралась московская компания. Правда, к литераторам, загоравшим на собственном пляже, они отношения не имели. Заходить на территорию Дома творчества писателей считалось зазорным. “Пляжи для писателей, читателям же – фиг”, – споет позже Юлий Ким. Презрение к любой номенклатуре ненавязчиво прививалось мне с детства.
По совету участкового терапевта Алёхина бабка однажды вывезла меня в Крым. Считалось, что самый полезный месяц на море – май, когда солнце еще не такое жаркое.
Мы сели в поезд. Ночью, где-то в Джанкое, я проснулся от сильного удара – качнуло весь состав. Бабка успокоила меня, объяснив, что к нам только что прицепили паровоз. Линия электропередачи в Джанкое кончалась, дальше ехали на угле. Утром, едва выпив чаю, я выскочил в коридор и прильнул к окну – ждал и дождался затяжного поворота, когда идущий впереди паровоз был отлично виден. Он был длинный и черный, дым из трубы заносил в окна сладковатый запах угольной пыли, лицо мое скоро стало черным, как у негра. Бабка решительно опустила окно и повела меня в туалет, где долго отмывала мылом.
На крымских станциях, пока паровоз заливали водой из огромной трубы на водокачке, я наблюдал, как струя рвется из серебристого раструба в ненасытное брюхо огромной бочки, и не хотел уходить, пока вода не начала стекать по черным бокам паровозной цистерны, усеянной большими заклепками. Отвлечь меня можно было только едой.
Богатый московский поезд встречали даже ночами. Во время стоянок, а они были длинными, площадь вокруг вокзала превращалась в шумный базар. Я воспринял это людское столпотворение как особый праздник – на московских рынках я еще не бывал и впервые столкнулся со свободной советской торговлей, поразившей меня размахом и объемом.
На перроне вдоль центральных вагонов стояли женщины с корзинами, накрепко связанными полотенцами, – так легче было переносить их на плече. Там, под чистыми тряпицами, в эмалированных кастрюлях, мисках, тарелках и тарелочках лежали дымящиеся вареники, пироги, пирожки и огромные картофелины. В темноте поблескивали стеклянные банки с огурцами и помидорами, плававшими в остро пахнувшем укропом и чесноком рассоле. Изобилие еды, спрятанной в глубине плетеной тары, напоминало дворовые “секретики”. Сбрызнутая холодной водой зелень, круги пластового творога и козьего сыра лежали прямо на земле – на газетах, старых рушниках или гладкоструганых дощечках. Еще торговали семечками, ватрушками, сушеной таранькой, огромными черными сухими котлетами, каждая размером с мою сандалию, и страшными кольцами кровяной колбасы. Бабка рассказала, что делают ее в чане, где долго варят подсоленную кровь, помешивая ее огромной ложкой, чтобы та не свернулась. Рассказ был таким страшным, что кровяную колбасу на неизвестной южной станции я запомнил навсегда. Мы купили вареную картошку, посыпанную зеленым луком и политую прозрачным желтым маслом, два соленых огурца и два помидора, по пирогу с яйцом и зеленым луком и несколько теплых ватрушек, пряно пахнувших корицей. Почти все наши попутчики накупили семечек, пива и тараньки. Платформа вмиг покрылась шелухой и пустыми бутылками, за которыми охотились местные мальчишки. Бутылки можно было сдать по двенадцать копеек за штуку – хорошие по тем временам деньги.
Пиво в нашей семье почему-то не пили. Как-то на дачной станции, взяв себе большую кружку пива из бочки, а мне стакан кваса, дед сказал, что когда я вырасту, он сводит меня в хорошую пивную. Потом он еще обещал мне дегустацию вина, но обещаний не сдержал. С разного рода напитками я познакомился сам – на то была улица.
Посреди степи наш поезд встал. Впереди начиналась одноколейка, и мы пропускали встречный состав. Проводники открыли двери, предупредив, что стоять будем час. Все высыпали из вагонов. Кто-то уселся выпивать и играть в карты, кто-то просто развалился, подставляя бледное московское лицо майскому солнцу. Мы с бабкой чинно уселись на пляжной подстилке, в стороне от общей толпы, и я запомнил острый запах сухих серо-зеленых кустиков, росших вокруг. Это была степная полынь – главный запах Крыма, который я с тех пор очень люблю. Если повесить пучок полыни в бане, горячая влага проникнет в сухие веточки и аромат разнесется по всей парной. Лучше всего брать полынь золотистую, в ней нет излишней горечи, как у обычной степной, которую мы в южных археологических экспедициях по вечерам после работы бросали в бутылку местного самогона-чемергеса. Полынь превращала пойло в “степной ликер”, как мы называли облагороженный напиток.
Кажется, ехали мы дня полтора. В Феодосии сели в такси и прикатили в Коктебель, встретивший нас маленьким планером, застывшим на постаменте перед въездом в поселок, после войны здесь обосновались спортсмены-планеристы. Планер на постаменте был советским символом этого места, сменившего старое тюркское название, данное ему крымскими татарами, депортированными в 1944 году, на нейтральное “Планерское”.
Поселились мы у Оноприенок, которые летом сдавали комнаты москвичам. На это время семья перебиралась в маленький домик на задах участка. Оноприенки жили недалеко от Габричевских – семьи искусствоведов, имевших в Коктебеле собственный дом, где они жили с мая до глубокой осени. С ними бабка издавна дружила, к ним мы заходили каждый день, пили чай с вареньем, и, пока взрослые разговаривали, мы с девочкой, кажется, дальней родственницей хозяев, имени которой я не запомнил, залезали на каменную стену, ограждавшую участок, и сидели, спрятавшись от всех, в буйных зарослях фиолетового миндаля и акации. Трава в саду и камни ограды были усыпаны белыми лепестками отцветающей вишни.
Девочка была старше меня на год или два, и я с интересом слушал ее рассказы. Как-то вечером, после заката, когда море, тихое и маслянистое, лежало огромным пятном внизу под горой, далеко-далеко на воде вспыхнул, погас и опять вспыхнул огонек. И тут моя новая подружка рассказала историю про Ассоль и алые паруса, которая, как потом выяснилось, совсем не походила на описанную в книге Александра Грина. Говорила она тихим шепотом, иногда почти приникая к моему уху, от чего по коже бежали мурашки, а в ухе было щекотно. Речь шла про проданную на невольничьем рынке в Турции девушку-сироту, которая сумела сбежать от фашистов и ушла воевать к партизанам – на шхуну с алыми парусами. Капитаном этой шхуны был дед моей подружки, боевой офицер, чья фотография висела у них в доме. Так вот, однажды ночью в дедушкин дом пришли фашисты и повели его с бабушкой на расстрел. Но дедушка был очень сильным, он разорвал веревки, поубивал фашистов из нагана и убежал с бабушкой в горы. Потом они нашли шхуну, организовали партизанский отряд, стали плавать по Черному морю и бороться с фашистами. К ним-то и пришла сбежавшая от врагов Ассоль, и ее приняли в партизаны. “Они там, в море, видишь? – шептала девочка и прикладывала палец к губам: – Только тсс! Это тайна. Об этом никому нельзя рассказывать”. И я поклялся молчать. Я ей поверил, хотя знал, что никаких фашистов уже нет, мы их победили. Ее рассказ был таким убедительным!
Иногда по ночам огонек снова загорался на горизонте – шхуна бороздила морские просторы. Она и сейчас там, только увидеть ее удается не всем.
Слово “фашист” было главным ругательством во дворе. И очень обидным. Если кого-то так называли, ответ следовал незамедлительно: “Сам фашист!” – кричали обзывавшемуся в лицо, а иногда и бросались на него с кулаками. Другое дело – партизаны, они защищали всех “обиженных и угнетенных”, как сказала коктебельская подружка. От того ее рассказа осталось волшебное ощущение доверия, почти счастья, долго меня не покидавшее. Много сильнее, чем то, что я ощутил, увидав Милкин “секретик”.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом