Ольга Форш "Ворон"

В книгу замечательной русской советской писательницы Ольги Дмитриевны Форш (1873—1961) вошли три ее ранних произведения, являющиеся образцами глубины проникновения в суть человеческих отношений. Основной смысл романа «Современники» – в идейно-творческом споре между выдающимся русским художником Александром Ивановым и Н.В. Гоголем о проблемах искусства своего времени. Роман «Горячий цех» посвящен событиям 1905—1907 годов, здесь автор обращается к изображению рабочей и солдатской среды, а в романе «Ворон» – рисует жизнь петроградской художественной интеллигенции двух первых десятилетий ХХ века. По словам А.М. Горького, «Ольга Форш пишет твердой и сильной рукой мужчины, сдержанный язык ее книг убедительно точен, фигуры людей, изображаемых ею, живы и пластичны. Это талант крупный и своеобразный».

date_range Год издания :

foundation Издательство :ВЕЧЕ

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-4484-9057-6

child_care Возрастное ограничение : 12

update Дата обновления : 06.08.2024


– Скажите, сегодня не отменено «благословение полей» папою, – он, слышно, болен? – спросил Иордан итальянца.

Доменико, усевшись на краю стола, блеснул зубами и весело сказал:

– Что вы, разве отложат… да кардиналы для этого дела совлекут папу и со смертного одра, папская власть только помпой и держится! Без помпы она – пустое место.

– Но общеизвестно, что итальянцы благочестивы, – как из книжки сказал Иордан.

– Совсем недавно, в холерный год, мы видели, что стоит их благочестие! Разве не та же чернь, что шла босая, нанося себе в грудь удары, к церкви Maria Maggiore, не та ли самая, отчаявшись в чуде, надругалась над свежими трупами сестер святого Сердца Иисуса?

– Но ведь это вне себя, в исступленье безумства…

– А в трезвом виде скоро будет и почище… – Доменико понизил голос так, что его слышали только те, к кому велась его речь. – Поверьте, стоит лишь итальянцам понять, что Италия – добыча каждого, кто ее хочет взять, и это благодаря папам, – они и этих пап пошлют к черту! Идеал единого римского союза заложен в крови римлян.

– Значит, еще раз прав Макиавелли в своих «Discorsi»[9 - «Речи» (итал.).], – сказал Багрецов, – итальянцы обязаны церкви и духовенству тем, что у них нету веры.

– Однако все лучшие произведения искусства имеют своей базой веру, – вступил робко и смущаясь Александр Иванов.

Доменико подхватил:

– Брать красоту оболочки еще не значит брать сущность, к тому же наше искусство воскресло только в язычестве возрождения. О, Италия – страна крайностей, она легко переходит от грез Савонаролы, зовущего страшный суд, к грезам Кампанеллы, к мечте о рае здесь, на милой земле… Поверьте, фанатическое суеверие – лицевая сторона неверия, аскетизм и разгульные новеллы Касти – все одно! Но оттого, что так сейчас есть, не значит, что так и будет!

– Можно надеяться, что кровавые перемены произойдут не при нас? – спросил опасливо Иордан. – Ведь мне сдается, Григорий – предобродушный папа?

– Как сытый тигр, прикрывающий когти, – вспыхнул Доменико, – нынешний папа – злобный иезуит, с особой склонностью давит мысль и науку. Разве вы не слыхали, что он запретил ученым Папской области участвовать в конгрессе естествоиспытателей в Лукке? Прямое следствие его брефа…

– Если не ошибаюсь, вы говорите о брефе тридцать второго года, – спросил Багрецов, – где объявлено, что свобода совести – «сумасшедшая ложь», свобода мнений и слова – «чума»?

Доменико утвердительно кивнул. Гоголь и Иванов молчали.

– Если это не секрет, – сказал, еще понижая голос, Багрецов, – расскажите, что сейчас за волненья в Болонье?

– Волненья вызваны невероятным самовластьем таможенных чиновников. Народу ничего другого не оставалось, как, соединившись с вооруженными контрабандистами, на самовластье отвечать самоуправством, а уж Риму почудилась демагогия… В Болонью послана чрезвычайная военно-судная комиссия, тюрьмы переполнены, и если демагогов еще не было, – конечно, они народились.

– А как к волнению относится «Юная Италия»?

Опять подошедшая Бенедетта, вдруг вспыхнув, ответила за брата:

– Если guerra di banda[10 - Партизанская война (итал.).] – путь, которым начнется освобождение народа, то соединение не только с бандитами, а с самим чертом нам благословенно! Однако, Доменико, нам пора идти, прощайте, синьоры!

– Ну, этим не сносить головы, – сказал неодобрительно Иордан, когда брат и сестра вышли.

– Типун тебе на язык, – махнул Иванов, – это семейство отменных людей, до собственной гибели преданных родине. Имя отца их с почетом произносит весь Рим, – он при предыдущем папе погиб в изгнании; Джулия и Бенедетта – девицы особенной складки, скромнейшие… Бенедетта к тому же образованна и открылась мне, что единственно ради удобства вести дела «Юной Италии» она укрывается под маской натурщицы, не вызывающей подозрений у папских шпионов.

Но сейчас у них, видимо, решено лезть на рожон… Приезд этого Доменико… Он, представь, удивительных дарований, сподвижник Мицкевича…

– Александр Андреич, довольно тебе зря выбалтывать, пойдем, – оборвал Гоголь, встал и, не глядя, следует ли за ним спутник, направился к выходу.

– А ты, без сомнения, скоро зайдешь? Премного тебе обязан… – Иванов крепко жал руку Багрецову. – Без тебя я теперь точно без глаз! Почитаем, поспорим, твои толкования…

Но тут, спохватившись, что Гоголь уж вышел, он вдруг бросил Багрецова и, торопясь, вперевалку засеменил к двери.

У дверей Гоголя неожиданно задержал Шехеразада:

– У меня анекдотец вам, Николай Васильич, специальный, на вашу тему-с. Охота бы рассказать. Когда прикажете? Может, нынче после лицезрения его святейшества? Очень повеселит вас. Не выбалтываю, вам одним берегу-с. Так сегодня?

Гоголь, нахмурясь, слушал Шехеразаду. И, нимало не улыбаясь, хотя тот был презабавен, по-бабьи одергивая шаль и топочась в своем пыльнике, мрачно сказал:

– Ну, приди поздно вечером!

Гоголь и Иванов ушли. Багрецов позвал:

– Павел Иваныч! Ше-хе-ра-за-да!

Он сидел поодаль один, пред ним стояло вино. Молча налил два стакана, молча дал.

– Люблю Глеб Иваныча за серьезность, – похвалил Пашка и, опрокинув вино, вздернул черные брови. Стал ждать, ничуть не балаганя, глядя с умом. – Что прикажете-с?

– Я слыхал, ты сегодня вечером напросился к Гоголю, ну так вот: деликатным манером узнай, точно ли он не помнит меня, или делает вид?

– Насчет того случая вспоминаете, в день именин? Что говорить, обремизил он вас, Глеб Иваныч… а фамилийку-то записал. От меня узнавал, от меня…

– Не егози, – оборвал Багрецов. – Вот теперь разузнай, помнит он, что я есть, дескать, тот самый…

– Вызнаю, Глеб Иваныч. Прибегу-с, доложу-с.

Глава III

«Флора» Тенерани

Лучше бы ты вовсе не существовала! не жила в мире, а была бы создание вдохновенного художника!

Боже, что за жизнь наша! – вечный раздор мечты с существенностью!

    Гоголь

Этот день всегда был Гоголю труден: годовщина смерти Вьельгорского, безвременно погибшего друга. Итальянец Доменико его к тому же чем-то напомнил. Впрочем, какие напоминания были нужны тому, у кого вовсе не было прошлого, у кого ничто из пережитого не съедалось временем, ничто не тускнело, а все тут: стоит, мучает.

И вот сегодня с утра этот час, роковой не для одного покойного. С утра пред глазами, высоко в белых подушках, желтое, восковое лицо, с трепетными ноздрями, жадно ловящими воздух. Рядом в черной сутане аббат Жерве и она, стареющая, с остатками большой красоты, все еще великолепная княгиня Зенеида Волконская.

Простая, добрая Черткова то выступит, то ее нет; но эти трое неотступны. Они в остерии Лепре, они вот здесь, в базилике св. Каликста.

Иосиф Вьельгорский слабеющей рукой снимает с пальца перстень, чтобы отдать его милой Чертковой, одними глазами благодаря ее за долгие терпеливые ночи без сна, и вдруг, как хлыстом, этот шепот княгини:

– Mais c’est immoral![11 - Но это безнравственно! (франц.)]

И, повернувшись к аббату Жерве:

– Не правда ли, последние минуты не должны быть о земном?

И мягкий, извиняющий глаз аббата, которым он как бы покрывает неумную черствость княгини.

Напрасно, напрасно… Тончайшие нити очарования и надежд, которыми они так настойчиво сумели вот-вот оплести, уж рвались…

В последнюю минуту этот аббат, много проще и глупее княгини, оказался все-таки человечней.

– Необходимо, чтобы он умер католиком, обращайте его, обращайте, – суетилась она, желая завоевать изможденное тело друга хоть перед тяжким концом, на что аббат с укоризной сказал:

– В комнате умирающего должен быть полный покой!

Тогда она сама, шурша шелками, склоняется над Иосифом, напряженно что-то шепчет, пока тот в последний раз не глотнул жадно воздух и, дрогнув всем телом, не умер.

Чуть всплеснув маленькими белыми руками, она воскликнула радостно:

– Я видела, душа его вылетела католичкой.

И помыслить хоть миг, что эти люди облегчат в неслыханной муке, что их «единая кафолическая» даст ту опору творить, как давал Пушкин?! Вместо него, ушедшего освободителя, чье разрешающее слово снимало все путы, искать заместителей в этаких…

Гоголь в полутемном храме в глубокой задумчивости стоял под огромной мозаичной пасхальной свечой, а Иванов восхищенно оглядывал древние трибуны и разбирал устройство амвона в стиле ранней архитектуры. Он подбежал к Гоголю с записной книжкой и, не обращая внимания на его оцепенелое состояние, увлеченный одним своим делом, сказал:

– А ведь базилика Каликста в своих трех ярусах запечатлевает три разных периода из жизни Рима. Ярусом ниже девятый век-с, там, где мощи святого Климента, принесенные Кириллом и Мефодием с востока. А еще пониже знаете что?

И вдруг шепотом, хотя кроме безучастного сторожа в базилике не было никого:

– Еще пониже ярусом – храм языческого божества Митры! Каков диапазон-с? В Риме каждый камень дышит историей, каждая пядь земли напоена кровью народов: язычников, римлян, варваров… Под землей, в катакомбах, несчетны мученики христианства. И художник все это богатство чует каждым нервом своим… Где же художнику жить кроме Рима?! Николай Васильич, вы только прикиньте в уме: храм. Митры и церковь! Несовместимое благороднейше совместилось и сколь радует глаз!..

Гоголь, наконец, понял восхищенье Иванова, тускло глянул на него и сказал, кривя усмешкою рот:

– В искусстве несовместимое радует, ну а в человеке? Спасибо, если можно пропеть ему: «в огороде бузина, а в Киеве дядько»… то еще добрая скотинка, хотя чаще просто дурень. А если забрать по линии подобной разнопесицы поглубже да поумней – так от вони придется нос зажимать да швиденько втикать! Однако и тут не какое-нибудь важное амбре от пыли веков, ходимте на воздух.

По длинной и широкой аллее, которая лежала вдоль цветистых зеленых лужаек от Капитолия к Колизею, шли они тихо и молча.

По лугу паслись коровы из соседних домов. Стояли телеги с бочонками вина и выпряженными лошадьми. На обломках античной колонны сидели погонщики, ели сыр, запивая вином. Ослы их, развьюченные и ленивые, катались по земле, выбрыкивая ногами.

– Присядем и мы, – сказал Гоголь, – до папской церемонии добрых два часа.

Гоголь сел на один из обломков, а Иванов продолжал вслух свои мысли, пробужденные базиликой св. Каликста, семеня мелко вокруг, сопровождая свою речь неразмашистыми движениями рук.

– Простой народ зовет римский форум campo vaccino – коровье поле, а священный Капитолий, где венчали героев, – campo d’olio, масляное поле – вот и все-с. Буден день знай себе копошится на поверхности, и невдомек ему, что он унаваживает свои огороды историческим прахом веков…

Вдруг опять, как тогда у Лепре, Гоголь прервал его, не в силах сливаться с собеседником, под налетом собственных тяжких дум. Так в иной гущине леса, где крикнешь, по привычке ожидая в ответ эхо, вдруг чаща задушит тебя, выслав хлопанье крыл, чей-то посвист и гогот.

– Все эти дни… – начал Гоголь и костлявой рукой одернул за плащ Иванова. – Да не крутитесь же, как бес пред заутреней. Сидайте…

Иванов тотчас послушно сел.

– Все эти дни у меня, как болезнь, потребность забежать к Тенерани… он кончает свою «Флору». О, что за линии представляет она, особенно сзади. Красота линии потеряна у женщин везде, кроме Италии. Если взглянуть тут на иную в одном только одеянии целомудрия, так воскликнешь невольно: она с неба сошла! А возьмешь поучения Исаака Сирианина…

– Я слушаю, Николай Васильич…

Иванов, сидя несколько ниже, глянул сквозь синие очки настороженными глазами на друга, нахохленного и так странно носатого при огневистом закате.

– Исаак Сирианин о женщине в слове девятом говорит так: «Лучше тебе принять смертоносный яд, нежели есть вместе с женщиной, хоть будь это мать твоя и сестра».

Вот и примечайте: базилика, соединенная с храмом Митры, гармонии не нарушила, а человеку-христианину язычество в себе надлежит вырвать. Вырвать, хотя бы с самим сердцем.

– Да чего же вы так смотрите да молчите, – вспылил Гоголь, – прежде вы бывали тех же мыслей, хоть и прегрешали по слабости с Аннунциатами…

Иванов покраснел и страшно смутился, как смущаются одни лишь маленькие дети, пойманные у буфета с краденым пирожком.

– Мне о таких вещах сейчас не хотелось бы говорить, я еще не додумал свои новые мысли. Ведь я, Николай Васильич, теперь не тех мыслей… я не полагаю, что язычество надлежит зачеркнуть… там есть свой гений. Язычество надо в искусство включить, для полноты истории человека… а впрочем, это все мне новое-с.

– С которых пор? – спросил грубо Гоголь.

– Как сказать? Отчетливой мыслью встало впервые на выставке Овербека. Подумать только, четырнадцатилетний труд его, писанный с молитвою и постом, выражает один скудный бесчувственный аллегоризм… а живописи нет никакой-с. Пред вами не скрою. И, между прочим, Перуджин – слыхали по биографии? – утратил веру, поддался легкомысленной жизни и дал незабвеннейшие по чувству вещи…

– Что вы хотите этим сказать? Да вы что… отвечаете за такие слова?

– Отвечаю-с, – сказал твердо Иванов, – хотя не вполне умею сказать. И говорю это, – обратите внимание, Николай Васильич, – говорю вам одному. Важнейшему для меня соотечественнику. Ни батюшке моему, сколь с ним ни близок, никому, кроме вас, не мог бы сказать… Николай Васильич, я ныне твердо узнал: трагедия художника в покорстве своему гению, куда б он его ни завел!

Гоголь еще сгорбился, весь как-то сжался и повторил как бы для себя:

– Покорство своему гению, куда б он ни завел? А если на гибель?

Иванов вскочил, поправил нервно очки, заходил взад и вперед своим дробным шагом.

Они давно так не говорили. Каждый отошел в свою сторону. Оба, загнанные внутрь, нося для людей обманные личины, привычной скрытностью слившиеся в воображении всех с их личностью, на короткий миг дружеской встречи сбрасывали их, как ненужный хлам.

Гоголь, оставив свой вечный дозор за собой и другими, как раненный насмерть орел, долетевший до родного гнезда, уже не хорохорясь из последних сил, не стесняясь, страдал просто и больно. Он верил Иванову совершенно. А тот забыл слово-ерик, подхохатыванье, юродство, весь нелепый облик, защищавший нежнейшую в мире душу.

Он сказал:

– Если б знали, Николай Васильич, какие муки терплю! Что болезнь глаз? Я ей рад. Она – отсрочка такому решению, такому…

Слушайте, я разорван, как жалкий червь. И присужден сам взирать, как бьется в предсмертных муках отмирающая моя половина…

О боже! сказать себе: работа всей твоей жизни, съевшая молодость, личное счастье, твой гений… эта работа остаться может примером лишь того, как не надо, слышите? как не надо работать.

Но нет! Пусть лучше не выдержит мой тленный состав, нежели я предам искусство! Я не поступлюсь мне данным прозрением, я раскрою все, что увидел, я докажу миру, что? может художник русский! Недаром самоотвержение вполне – наш исконный удел.

Николай Васильич, вы мне важнейший из всех людей, слушайте: мой старый храм разрушился, и мне его не удержать. Но я воздвигну новый, и уже для всего человечества, я прослежу и выведу путь к свободе духа от самого зарожденья культуры, от плена…

Афродитой, выходящей из пены морской, Гераклом в колыбели, удушающим змия, я бескощунственно окружу ясли младенца Христа, я объединю уже не нацию, а все человечество…

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом