978-5-17-173173-1
ISBN :Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 13.06.2025
Главным оружием картины Эйзен придумал назначить людей. Лица – не привычные к игре актёрские, а самые обычные, неподдельные, какие можно встретить в жизни, – вот что должно сразить зрителя. Пусть за любой физиономией, суровой рабочей или изнеженной интеллигентской, угадывается судьба – не единственного трудяги или обнищалого учителя, а целого социального класса. Лицо – как символ этого класса. Его чёткий отпечаток. Его паспорт. Этих отпечатков должно быть с избытком, чтобы каждый из публики в каком-то узнал бы себя. И словно переселился бы в этого узнанного: радовался вместе с ним появлению броненосца на рейде или страдал от насилия полиции.
На войне более всего требуется пуль – обычных, разрывных и увеличенной убойности. А в массовке требуется много людей. Их набирали по объявлениям в газете. Некоторые приходили на съёмки семьями и рабочими ячейками, но железная пятёрка ассистентов во главе с Гришей Александровым разбивала группы – растаскивала знакомых в разные места, чтобы создать ощущение полной однородности человеческого потока. По замыслу режиссёра, этот поток струился из кадра в кадр, по лестницам, пристани, портовой насыпи, то сужаясь, то разливаясь морем – создавая ощущение бесконечности человеческой массы.
Ещё на войне нужны шрапнель и картечь. А фильму нужны эпизодические герои – те, что задержатся в кадре на секунду или три. Этих легко находили в массовке. Курсистки с нежными взглядами, студенты – с голодными. Толстомордая крестьянская баба и татарка с костистыми скулами. Рыбак. Инженер. Гулящие матросы… Чем ярче обличья и чем больше разнятся – тем лучше.
Также хороши в сражении бомбы – фугасные и зажигательные. А среди героев эпизода особенно хороши те, чьи лица подвижны и излучают эмоции, – этих можно показать и два, и три раза, фильму только на пользу. Посмотришь на такую физиономию – унылую до крайности или испуганную вусмерть – и сам загрустишь или вздрогнешь. Изображать чувства умеют и артисты, но имитации нынче без надобности. Зритель должен поверить – не в условную игру, а в абсолютную реальность происходящего на экране. И потому: искать пластичные лица, шерстить по массовке! А также бомбить объявлениями в прессу: «Требуется мужчина, рост и лета безразличны, наглое выражение лица», «Требуется старец, дряхлый и со скорбными очами»… Искали, шерстили, бомбили – нашли, и многих. Особенно Эйзена радовала армянская старуха, умеющая излучать праведное негодование пополам с неподдельным горем.
Бронебойными снарядами киноленты станут жесты. Когда биндюжник сжимает угрюмо кулачище. Когда еврейка-агитаторша в ораторском раже машет руками-крыльями. Когда рвёт на груди рубаху разъярённый пролетар.
– Резче рви! – кричал режиссёр статисту за кадром. – Чтобы в один миг треснула – от горла и до пупа!
Всего за смену порвали восемь рубах.
«Отчего это у вас люди по незнакомому матросу, как по родному, убиваются и одежду портят? – спросил бы непременно Михин, будь он рядом. – Рубаха-то у героя наверняка последняя».
Но Михина рядом не было.
А тайным оружием фильма – о котором никому не рассказывал, даже другу Тису, – Эйзен определил жестокость. Предельную, исключительную – какой ещё не видывал киноэкран. Схватить зрителя за волосы и швырнуть в гущу эмоций – размолотить его чувства в жестоких кадрах, как в жерновах, не жалеть, полосовать наивную душу – наотмашь, бритвой! Сначала заставить слиться с кем-то из киногероев, а позже этого киногероя – в расход. Пусть массовка на экране истекает кровью – а слитая с ней публика корячится и цепенеет от ужаса, словно сама кровоточит, как уже случилось недавно в «Стачке». Но если в том фильме насилие было подано на десерт, кульминацией, то в новом оно станет и первым блюдом, и вторым, и третьим. Напичкать публику насилием, забить им глаза, уши и сердца – до отвала, до отрыжки. Смять зрителя. Утрамбовать. Раздавить.
«Нельзя ничего создать, не зная, какими конкретными чувствами и страстями хочешь спекулировать», – напишет Эйзен через много лет. Сформулирует, что нащупал, создавая первый фильм, и отчётливо понял, создавая второй. В картине о броненосце Эйзенштейн хотел спекулировать жестокостью. А также её производными: страхом, гневом и ненавистью.
Не в этом ли штурме на чувства будет найдена искомая тайна – даже не золотой ключ искусства, а отмычка, фомка к человеческой душе?
– Нам нужен массовый расстрел матросов на палубе, – решил Эйзен в первый же съёмочный день.
– Никто не поверит, – возразили консультанты. – На флоте не расстреливают бессудно и уж тем более массово.
– Снимем так, что поверят. И ещё один расстрел нужен, уже мирных жителей – на лестнице, ведущей в порт.
– Не было никакого расстрела на лестнице! – заспорили очевидцы.
Не было – так будет, решил про себя Эйзен. И даже отвечать не стал.
На съёмках в Одессе камера Тиссэ выпорхнула из привычных рамок синематографа – в прямом, физическом смысле слова. Она взлетела.
Полёт её был стремителен и прихотлив: она взмывала над головами людей, то приближаясь и рассматривая лица, то отдаляясь – любуясь упругостью человеческого потока, текущего по лестницам порта к берегу. Она ныряла в арки и изгибы мостов, парила над улицами и набережной – и поток этот лился из кадра в кадр – горизонталью и наклонно, сужаясь в нитку на молу и закручиваясь в кольца на пристани, виясь по изгибам спусков и разливаясь по береговым площадкам. Камера летела по-над потоком, не умея наглядеться на его мощь и красоту. И каждый рождённый кадр был – совершенная геометрия, оживлённая энергией сотен людей.
Тиссэ служил камере истово. Тело его, увы, не было приспособлено к полётам, а инстинкт самосохранения даже сопротивлялся – пришлось обойти первое и отменить второе. Получилось не сразу. Сперва ноги ещё требовали какой-то опоры, и Тис карабкался на верхотуру – давал своей Debriе воспарить с маяка или с высотной крыши. Затем оторвался от тверди – пересел в крошечную люльку, которую привязывали к портовому крану; сам он, позабыв про затекающие из-за тесноты ноги и спину, только слушался камеры и передавал её команды ассистентам: «Maina! Vira! Выше, ещё выше! Почему это – невозможно?!.» Ноги к концу смены немели так, что сам вышагнуть из скорлупки уже не мог – приходилось выносить. Потому решил обойтись без неё, а одной только обвязкой ремнями, которые назначено было держать Александрову и Штрауху. И Тис полетел по-настоящему – над волнами, вывешиваясь за борт корабля, или над толпой, свисая с моста.
Сразу же были испорчены несколько кадров: вид летающего оператора так впечатлял массовку, что женщины, невзирая на орущего в рупор Эйзена, в испуге раззявливали рты и беспрестанно пялились на чудо. Затем попривыкли.
Камера подсказала Тису, что можно снимать не со статичной точки, а в движении. Камера предложила комбинировать планы – ближний, средний и дальний – в одном кадре. Камера пожаловалась, что на ближних планах натурного света недостаточно.
«Как недостаточно? – возмутились в Госкино, куда немедленно была отбита телеграмма с заявкой на огромные отражатели. – У вас там в Одессе ни облачка на небе. Остальные съёмочные группы шпарят по четырнадцать часов ежедневно, и без малейшего каприза».
Debrie хотела бы работать и больше, хоть круглосуточно. А вот шпарить – не хотела. И ассистентам пришлось попотеть, объезжая все дворцы Одессы (ныне дома культуры и музеи) в поисках самых больших зеркал. Нашли-таки – гигантские, метр на полтора. Их сколупнули со стены бывшего бального зала и привезли оператору – какие были, в пышных бронзовых рамах. Доставать из обрамления побоялись – не треснут ли? – использовали так. Два, а то и три зеркальщика держали на съёмках каждый многопудовый предмет – и солнечные лучи послушно падали куда велел Тиссэ, а вернее, идеальная композиция кадра. Умноженное отражателями одесское солнце озаряло лица актёров – и камера любовалась этими сияющими лицами.
Свет камера любила больше всего на земле. А значит, любил и Тиссэ. В сущности, вся работа оператора сводилась к охоте за светом: заливным, рассеянным, проникающим, за отдельными лучами, за скульптурным пучком или прожекторным. Как много света было в мире! И как трудно порой его поймать, запечатлеть. Но Тиссэ знал: свет есть, даже в самой тёмной комнате. Надо только уметь его увидеть. И чуть-чуть помочь: подставить зеркальце, найти верный угол отражения. Или попросту дождаться, пока солнце поднимется выше. Солнце всегда поднимается – для тех, кто умеет ждать.
Солнце поднялось над Икскюлем, усеянным жертвами газового смерча, – это в шестнадцатом году. Поднялось над Ярославлем, улицы которого превратились в окрошку из руин домов и белоармейских трупов, – это уже в восемнадцатом. И над Свияжском, усыпанным трупами солдат Красной армии, – в том же году. И над Казанью, устланной лежачими от голода… Всё это Тиссэ видел своими глазами и снимал. И твёрдо знал: солнце поднимается всегда. Даже если кажется, что после случившегося ужаса оно должно упасть на землю, – всё равно поднимается.
А его, Тиса, задача – ловить свет и передавать зрителю. Пусть этого света мало, просто играет блик на камне или бегут искры по рябеющей воде – всё равно ловить и передавать. В малом свете часто большая красота. И большое умение. Любой начинающий снимет ясный день, а ты попробуй – туман. Поймай растворённое в дыму и паре – скрытое от остальных. Отдели неуловимый свет от темноты – и предъяви. Так думал Тиссэ, стоя утром на берегу Одесского залива и глядя на укрывающую волны плотную дымку. Рядом стоял Эйзенштейн и, прихлёбывая из стакана вишнёвое варенье, сплёвывал в ту дымку косточки.
Был редкий день, когда с моря натянуло хмари – она окутала не только небо, но и всю поверхность воды. Пришвартованные у причалов суда едва выглядывали из «молока», а корабли на рейде и вовсе пропали из виду. Съёмочная группа отсыпалась в гостинице – погода отменила все планы. Не спалось только оператору с режиссёром.
– Будем работать туман, – предложил Тис.
– Валяйте, – согласился Эйзен. – Всё одно пропал день. А плёнки у нас – вагон, хватит на любую блажь.
Наняли лодочника. Когда ялик заскользил по воде, бортами цепляя ошмётки пара, Тис обмотал шёлковым шарфом объектив камеры и приступил к ловле.
Поймал, как набухало светом восходное небо, лежащее низко, едва не на мачтах кораблей. И как брезжило сквозь него светило и казалось огромным и близким. Как мерцали – золотыми нитями по пышной вате – его лучи, где взрезая облака, а где утопая в них. Как сверкала остро по волнам солнечная дорога – много ярче самого солнца.
Зыбкая красота, что испарится вместе с туманом.
Одинокая чайка, паря, растворялась в белых клубах и через мгновение снова делалась видна. Суда лениво качали бушпритами – в такт появлению и исчезновению птицы. А колышущая корабли вода становилась то вязкой ртутью, то опять водой…
– Кровушки свежей не хотите испить? – Эйзен протянул недоеденный стакан с вареньем.
(На днях искали жидкость для изображения крови в кадре – пробовали разные виды варенья и остановились на вишнёвом: оно давало самые художественные потёки. С учётом кровожадных планов режиссёра сделали запас в несколько вёдер, и Эйзен, справедливо рассудив, что запас этот легко восполним, тотчас принялся его истреблять.)
Тиссэ только отмахнулся, увлечённый работой, и Эйзен со вздохом продолжил поглощать ягоды. Косточки сперва просто сбрасывал за борт, затем принялся выстреливать из губ, стараясь попасть как можно дальше. Он откровенно скучал.
– Чудная у нас с вами профессия, – не выдержал наконец. – Кино превращает обыкновенное вишнёвое варенье в настоящую кровь. Как Христос оборачивал кровь вином. Ещё неизвестно, что полезней для человечства.
– Не так говорите, – внезапно живо отозвался оператор. – Кино разрешает лить варенье вместо крови, вот в чём его прелесть. А возможно, даже предназначение.
– Да вы философ, Тис! По-вашему, генералам следовало бы перелицеваться в кинематографисты? – Эйзен обрадовался диалогу и спешно отложил десерт, ополоснул измазанные сладким губы. – Если генералы перестанут воевать, нам с вами нечего будет снимать. В мире без войны и без насилия искусство не требуется. И очень скоро исчезнет. Искусство – это отражение в зеркале: то же насилие, только наоборот.
Тиссэ долго молчал, полируя запотевшую линзу. Наконец выдал:
– Нет.
– Тогда что?
– Не умею сказать.
Пикировка не складывалась. Один из оппонентов был то ли скуп на слова, то ли чересчур погружён в работу.
– Зато я умею. – Эйзен так старался вовлечь товарища в дискуссию, что от возбуждения снова принялся отхлёбывать из стакана. – Хотите, накидаю вам дюжину вариантов? Выбирайте. Искусство – это уздечка, намордник, наброшенный на рыло питекантропа, чтобы меньше кусался и вообще не жрал себе подобных.
Рассуждать, жуя в паузах между словами и сплёвывая косточки, было непросто, но говорящий справлялся.
– Не нравится? Извольте другую версию. Искусство – это бубен, заставляющий общество плясать более-менее синхронно – в том направлении, куда требуется верховному шаману. Или великому князю, или церкви, или государству, наконец, – иными словами, заказчику музыки.
Высокий голос оратора звучал в тумане громко и одиноко. Даже сидящие на бакене чайки не отвечали – смотрели равнодушно на проплывающую мимо лодку, ленясь улететь.
– Нет? Возможно, вас устроит более лирическая альтернатива. Искусство – это отвар белладонны, дурман, чтобы не сойти с ума от скверности мира. Опять не нравится? Как вы привередливы, однако. Но не более, чем я изобретателен. Попробую с другой стороны. Искусство – это навоз, которым удобряется…
– Солнце появилось, – оборвал оператор. – Давайте работать.
Режиссёр умиротворяюще поднял руки, перепачканные ягодой: умолкаю, не смею мешать… И какое-то время в лодке раздавался только стрёкот камеры – она снова ловила ускользающие мгновения.
– А ведь мы с вами одинаковые, Тис, – произнёс Эйзен, когда стрёкот умолк; голос его был тих и низок, будто говорил другой человек. – Безделье сводит нас с ума. Мы не умеем не работать.
Тиссэ по-прежнему молчал, не отлипая от камеры и будто слитый с ней воедино, но – о чудо! – кажется, улыбался.
– Зато и лучше нас работать никто не умеет! – Эйзен обрадовался одобрению, и голос его опять взлетел на высоту и зазвенел проказливо. – Никто не снимет лучше вас, а лучше меня – никто не придумает. Не хотите присягнуть на верность?
Не давая паузе затянуться, Эйзен ловко упал на колено – прямо в лодке, посреди канатов и вёсел, опасно качнув маленький ялик.
– Ну тогда я вам присягну!
Одна рука – к сердцу, другая – к другу.
– Клянусь отсутствующей честью и потерянным достоинством и обещаюсь перед несуществущим богом и своей эфемерной совестью…
Тиссэ улыбался шире, уже почти смеялся, но взгляда от объектива не отрывал.
– Как же вы невыносимо скучны, – уселся Эйзен обратно на скамью. – Даже присягать расхотелось.
Мать заявила о том, что приезжает, уже купив билеты. Это было некстати – дважды, трижды некстати! Тем более что на проезд (а перемещалась она исключительно в мягком купе) наверняка истратила все остатки высланных им денег. На обратный билет, конечно же, не хватило, и ему придётся озаботиться этим в Одессе. А главное: придётся озаботиться ею самой – на всё то время, которое она решит провести рядом. И парой дней не обойдётся.
Они не виделись вот уже много месяцев, общаясь только в письмах. Прочитай сторонний человек их корреспонденцию – решил бы, что нет на земле матери и сына, более любящих друг друга. «Серёжа, мой бесценный мальчик», – обращалась к нему она. «Моя милая, славная, ненаглядная душка», «дорогая Мамулька», – обращался к ней он. А также – уже в шутку – «любезная Мамаска» и даже «горячо любимый Мопсик» (сравнение с собакой, да ещё столь несимпатичной, её обижало, и это обращение использовал нечасто). В конце письма следовали заверения в любви, непременные эпистолярные поцелуи и объятия в огромных количествах.
Более того, понаблюдай этот сторонний человек за сыном и матерью во время встреч, его уверенность в их нежных чувствах окрепла бы. Она глядела на него с обожанием – не показным и экзальтированным, а истинным, идущим из глубины сердца. Он улыбался ей особой, только для неё предназначенной улыбкой. Эти двое в любой компании и в любой толпе были – как заговорщики, на пару друг с другом.
Сторонний человек ошибся бы: эти двое играли любовь. И не было на земле матери и сына, умеющих так играть.
С самого детства мать была для Рорика наградой за послушание или привилегией за выдающийся успех: подойти к ней и заслужить ласку разрешалось, только если был одет и причёсан безукоризненно, а вёл себя безупречно. Для Рорика со ссадинами, грязными коленками и плохими отметками матери словно и не было: завидев его в неподобающем виде, леденела лицом и переставала замечать. Для Рорика-отличника и Рорика-художника – вновь была: громко и с удовольствием хвалила его отметки и рисунки, могла часами обсуждать их с Папа? и гостями, хохотала, целовала «ненаглядного сынишку».
Так же исчезала мать и для больного Рорика: стоило ему прихватить простуду или какую-нибудь корь-скарлатину, как его ссылали в детскую до полного выздоровления. Проход во взрослые комнаты был строго запрещён, навещать приходил только отец, и то изредка. Все болезни – а случилось их у щуплого Рорика немало – провёл в компании доброй Фили: та выпаивала его травами и мёдом, пичкала пилюлями, ставила банки, меняла компрессы на лбу. Вечерами молилась на своём языке, а ночами, тайком от Мама? и Папа?, обкладывала янтарём его подушку и что-то подолгу нашёптывала. Так вылечивала.
В лихорадке, в ознобе, в противной крапивной чесотке – он скучал по матери. Это вошло в привычку: знать, что находится она совсем рядом, за стенкой, но не иметь права войти. Тогда и начал ей писать, ещё печатными буквами. Передавал записки через Филю. Ждал ответа. И получал – не сегодня же, а назавтра или через день.
Позже – когда отец развёлся с Мама? и за неприкрытое блядство выпроводил из Риги обратно в Петербург – переписка окрепла. Мать принялась вдруг строчить обильно и ласково, не скупясь на нежные слова. Слала дорогие подарки, деньги, зазывала на каждые каникулы в гости. Он радостно отвечал: докладывал об успехах (и исключительно о них), перерисовывал свои оценки в табеле (только если отличные), сообщал в подробностях, кто из учителей и за что именно похвалил. В конце приписывал неизменное «целую крепко, крепко ? 1 000 000».
Пожалуй, любовь по переписке у них получалась лучше, чем вживую. Это было даже удобно: не мучиться оттого, что нельзя обнять или прижаться к родной груди – ведь была она за пять сотен вёрст. Не страдать, что материнское письмо задерживается, – ведь почта иногда работает с перебоями. И твёрдо знать, что где-то там, в далёкой столице, мать есть – живая, здоровая, которая не обдаст холодом, а всегда напишет «люблю-обожаю». Идеальная мать идеального сына.
Отдалившись географически, в чём-то она стала ему даже ближе. Выяснилось, что ей можно, не таясь, написать о том, что надлежит строжайше скрывать от Папа?: о маленьких шалостях, каких поначалу Рорик стыдился, а после материнского одобрения перестал. К примеру, как послушно отвечал нелюбимому учителю истории и одновременно грозил ему кулаком – глубоко в кармане. Или как хитро утаивал от руководства гимназии свой поход на киноленту с игривым названием «Глаза баядерки»… Эта возникшая между ними откровенность – его «очаровательное лукавство» – сплачивала их и очень нравилась матери. А он всегда угадывал, что ей нравилось.
Она хотела им гордиться – и Рорик исправно поставлял необходимые поводы: первый ученик, будущий художник, эрудит. А ещё юморист, каких поискать. И чем старше он становился, тем больше прирастала к лицу маска всегда успешного и всегда весёлого сына – носил её, когда составлял письма к матери или гостил у неё в Петербурге. Других ипостасей Рорика она не знала и знать не хотела. А если он позволял себе хоть ненадолго приспустить маску – пожаловаться на что-то или признаться «мне страшно», – Мама? не умела ответить: растерянно моргала и вскорости переводила разговор на другое. О жалобе забывала – как не было. Вообще, забывала часто и много – всё, что доставляло хоть кроху неудобства. Мама? была ещё молода, а жизнь в столице так увлекательна – всего не упомнишь!
Театральное это слово «маска» тогда ещё не было у Рорика в ходу. Он верил в искренность – свою и Мама?. Да и как не поверишь тысяче нежных слов, что ждали в каждом конверте, надписанном её рукой? Слова эти – всё, что ему осталось от матери. Всё, что ему досталось. Что никто не смог бы забрать. Даже Папа?, по-немецки твёрдый и требовательный. Тот занимался сыном, как и положено правильному отцу, много, дотошно: походы в оперу – однажды в неделю, выездка и вольтижировка – дважды, купание в море – по расписанию… Для жизни с Папа? у сына имелась другая маска, называлась Ordnung muss sein[1 - Во всём и всегда должен быть порядок (нем.).] – изречение, что Рорик ненавидел более всего на свете. И носить эту маску было во сто крат сложней.
Взрослея, он почему-то стал реже писать матери. Виноватился каждый раз и посыпал голову пеплом, но интервалы между письмами росли. Представлял себе, как мать ждёт – выглядывает в окне почтальона, прислушивается из-за двери к его шагам по лестнице, – и сердце таяло от сладкой и запретной радости. Эту радость власти над любимым человеком хотелось длить. Мать пеняла – а сын каждое письмо по неделе-полторы выдерживал в ящике стола, прежде чем отправить: то раздумывал, не приписать ли чего; то обнаруживал, что извёл все марки, а сходить на почтамт не успевает из-за уроков… Никак не выходило отправлять сразу же. Юлия Ивановна сердилась, потом смирилась.
Тем более что их «роман по переписке», казалось, подошёл к концу: Рорик стал студентом и переехал к матери в Петроград. И внезапно обнаружил странную вещь: воспоминания матери о давней их совместной жизни в Риге существенно расходились с его. Как могло случиться, что помнили они так разно?
Она обожала рассказывать – родственникам, близким и дальним, знакомым, новым и старым, да и самому Рорику, – каким он всё-таки был шкодой в детстве. Все проказы – от запущенного под юбку голубя до падения в лужу аккурат в день именин – Мама? описывала в мельчайших деталях, которые могли чуть отличаться от раза к разу (неужели рассказчица придумывала на ходу?). А главное, хохотала при этом так безудержно, что слушатели непременно заражались её весельем. Смеялся и Рорик. Смеялся и не мог понять: если это настолько её забавляло – почему же тогда, пятнадцать лет назад, Мама? наказывала его ледяным взглядом за любое озорство?
Ещё больше она любила вспоминать его болезни. Перечисляла все сыновьи недуги и всех приходивших в дом докторов (поразительным образом не забывая ни единого). И конечно, свои страдания и молитвы. Складывала брови в скорбную линию, печально кивала: тяжёл материнский крест. И ведь – что удивительно – не лгала: могла присочинить и приукрасить по мелочи, но откровенной лжи себе не позволяла. Просто умалчивала о том, что никогда к больному сыну не входила, а ему запрещала входить к себе. И что врачевала его не сама, а поручала няньке-гувернантке… Эти минорные повествования перемежали мажорные, как сцены в хорошей драме, но обычно длились недолго: воспитанной даме не пристало излишне отягощать собеседников. Уж в чём в чём, а в мастерстве светской беседы Юлия Ивановна была докой.
Слушатели таяли от её рассказов о сыне. Да и как иначе? Вся квартира Юлии Ивановны была увешана его фотографиями. Четырёхмесячный Рорик – только научился поднимать голову. Годовалый Рорик – едва стоит на ножках. Двухлетний – с кудрями вразлёт. И трёхлетний – в кружевах и бархате. Пятилетний – прижавшись к Мама?. Семилетний – к собаке Тойке. Восьмилетний – в белых панталонах с бантами и во фраке цвета беж, на коленях белый цилиндр… Нельзя, невозможно было представить любви сильнее! А матери – лучше, чем Юлия Ивановна.
Рорику хотелось расколотить эти фотографии – не просто разбить, а разнести вдребезги. Сгорая от стыда за собственную испорченность, воображал, как полученной стеклянной крошкой посыпает любимое кресло Мама? – и она, усевшись поудобнее для очередного рассказа, в полной мере ощущает драматичность повествования…
О жизни Рорика-подростка Мама? знала только из его писем, но докладывала в таких подробностях и с таким чувством, словно жили они всё время под одной крышей, неразлучно и душа в душу. И снова: ни капли лжи, но всё – неправда. Виртуозное уменье. Некоторые гости дома и не догадывались, что сын без году неделя как переехал в Петроград, а Юлия Ивановна вот уже почти десять лет как выслана из мужнего дома в Риге.
Лицемерила ли мать? Рорик тогда впервые разрешил себе задаться подобным вопросом. И не смог ответить утвердительно. Мама? не играла – сначала она многажды пересказывала тот или иной сюжет, обкатывая на слушателях меру правды и вымысла, а после начинала верить в сотворённое. Совершенно искренне. Всё, что мешало этой искренности, стирала из памяти напрочь.
А вот он сам, пожалуй, становился лицемером. И всё потому, что его мозг не умел забывать. Память у него была не просто блестящая – феноменальная. И эта память не могла вырезать ненужные воспоминания, даже если сам Рорик этого желал.
Как бы хотелось ему забыть про исчезающую мать при первых признаках его болезни! Но помнил. Помнил – и всё же медово улыбался гостям и опускал очи долу, когда Мама? принималась за свои байки, а после её выступления улыбался и ей, особенно медово. Бранные слова – самые перчёные из перчёных – вертелись на языке, надёжно прикрытые сжатыми зубами и улыбающимися губами. Знал: никогда не осмелится не то что поругаться с матерью, а даже выругаться при ней.
Как бы хотелось выбросить из головы её базарные крики, когда собачилась с отцом ночами – да так громко, что слышно было даже на улице, – и фурией носилась по коридору, грозя скинуться с лестницы! Но не мог. Помнил – и всё же открывал перед ней двери (только сам, никому другому не позволяя), и подавал пальто (и это сам), и учтиво предлагал согнутый локоть для опоры на прогулке. Как юный паж – обожаемой королеве. Рука твердела от неприятности касания, а лицо благостно сияло. Наблюдатели их отношений млели. А главное, млела Мама?.
Это ли не лицемерие? Однако иначе не получалось. Почему? Не знал ответа.
Тогда-то впервые и пришло Рорику на ум слово «маска»: вожделенный театр переставал быть отдельной частью жизни, а сплавлялся с ней.
Маска – не это ли была суть клоуна, хоть белого, хоть рыжего, а хоть и любых других мастей? А значит, его, Рорика, собственная суть. Маска – не это ли был самый важный жизненный рецепт? Главный и сокровенный урок Мама? обожаемому сыну?
Он стал множить маски, примеряя и сбрасывая по дюжине на дню. О, что это была за игра! Притвориться влюблённым – и заставить соседскую барышню краснеть при встрече. Сказаться больным – и вынудить профессора отпустить страдающего студента с лекции. Изобразить декадента – и подстрекнуть гостей молодёжной сходки спорить до остервенения… Получалось отлично, даже превосходно. Под маской хохотал неудержимо, потешаясь над простотой людей и необычайной доверчивостью, а в общем-то – глупостью; но ни разу себя не выдал. Рорик становился-таки актёром. Не лицемером – лицедеем. Не абы каким – высшей марки.
Он умел заставить других, от мала до велика, поверить и совершить что-то, необходимое лично ему, Сергею Эйзенштейну, неполных двадцати лет от роду. И власть его была похлеще, чем у самого вдохновенного актёра над замершей в зале публикой.
А ночами наедине с подушкой он рыдал, как повелось ещё в детстве: весёлый паяц оборачивался грустным и требовал своего. Слёзы приходили почти каждый день. Теперь он уже догадывался, как они назывались, и стыдился этого, и больше прежнего скрывал ото всех. На медицинском языке подобные слёзы назывались «истерия». Болезнь скучающих дамочек высшего света: кричащее о себе подавленное либидо, что проявляется единственно в беспричинных рыданиях. Какой, однако, позор!
Впрочем, ему ли бояться разоблачения? Это с его-то умением дурачить всех вокруг? Так успокаивал себя. Он умел себя успокаивать.
Совместная жизнь с Мама? длилась недолго: Революция поставила мир с ног на голову, разделив и разлучив едва ли не каждую семью в России. Рорик спешно отправился из Петрограда на Северо-Западный фронт – строить укрепления и читать книжки. Читал и строил два года. И все два года «роман по переписке» с матерью продолжался.
Как она изменилась за это время! Её мир – шляпки-шиньоны, духи «Виолетт», севрюга из Елисейского, гости по четвергам и Александринка по воскресеньям – всё это рухнуло в Лету. И с этим неудобством, увы, ловкая память Мама? уже ничего не могла поделать. Жизнь разваливалась на куски и таяла, как лёд по весне: деньги подешевели и исчислялись миллионами, квартиру грозили отобрать и превратить в коммунальную, драгоценности и столовое серебро давно были обменяны на хлеб и керосин. Муж – пусть бывший и давно её позабывший, но всё-таки некогда муж – эмигрировал, как и многие друзья. А Юлия Ивановна осталась – с Рориком. И он один, чуть не в одночасье, заменил ей весь исчезнувший мир.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом