Гузель Яхина "Эйзен"

grade 4,0 - Рейтинг книги по мнению 500+ читателей Рунета

Гузель Яхина – автор трех романов: «Зулейха открывает глаза», «Дети мои», «Эшелон на Самарканд», лауреат престижных премий «Книга года», «Большая книга», «Ясная Поляна». Ее произведения были экранизированы и имели успех на театральных подмостках. Новый роман посвящен загадке великого Эйзенштейна. Человек сложный, мятущийся, он прятался за сотней масок и никем не был разгадан. Создатель отчаянно пропагандистских лент первых лет советской власти или шедевров мирового кино? Легендарный герой-любовник или ледяное сердце? Эгоцентрик, утонувший в собственных страхах, или великий научный ум? Эта книга – приглашение поразмышлять, восхититься, ужаснуться, влюбиться или оцепенеть от неприязни, а местами просто посмеяться в голос. Именно такая палитра эмоций бушевала в каждом, кто имел когда-то радость или несчастье общаться с Эйзеном. Книга содержит нецензурную брань

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство АСТ

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-17-173173-1

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 13.06.2025

Эйзен любил и привечал гостей на площадке. Чужие взгляды – и репортёров, и зевак, и конкурентов из других съёмочных команд – все эти взгляды были не просто кстати, а совершенно необходимы. В перекрестье этих взглядов он расцветал. И чем больше их было, тем размашистее и выразительнее становились его жесты, звонче – голос, искромётнее – шутки.

– Товарищ Прокопенко, нельзя ли поэнергичнее? – командовал он в рупор со съёмочной вышки, оглядывая волнующееся внизу море массовки.

Море восхищённо глазело вверх – на режиссера, сумевшего не только распознать в толпе чью-то недоработку, но и запомнить каждого по имени.

– Неужели прямо-таки каждого? – уточнял стоящий рядом на вышке репортёр.

Эйзен сначала серьёзно кивал – «а вы как думали?» – а после разражался смехом: «Нет никакого Прокопенко! Но энергичнее после этих слов будут играть все».

Журналист заносил деталь в блокнот, а дежурящие на вышке ассистенты переглядывались: ай да Эйзен!

Сам он знал, что историйка пойдёт гулять по съёмочной группе и вечером даже такелажники будут пересказывать её друг другу, усмехаясь и одобрительно покачивая головами. И что газета непременно сохранит забавный сюжетец в репортаже со съёмок…

Он умел заставить восхищаться собой. Удивляться и поражаться себе. Говорить о себе – превознося или ругая, без разницы. На крайний случай – просто думать о себе. Умел заставить всех.

От его фигуры – и танцующей походки, и вычурных движений – почему-то невозможно было отвести глаз (он знал это и следил внимательно, чтобы экспрессии в жестах не убавилось). Его голос – то тенор, взлетающий к фальцету, а то вдруг баритон – решительно нельзя было перепутать ни с каким другим (поэтому он бросил заниматься с логопедом и оставил попытки исправить своё «женское» звучание). Его речь – ясные и умные мысли вперемешку с эротическими анекдотами и скабрёзными словечками, а также цитатами из Ленина – Маркса – была ошеломительна. И он одаривал этим богатством каждого, кто встречался на пути, – от близких друзей до официанта в закусочной.

А если некого было одаривать – потухал, как выгоревшая свеча. Одинокие ночи в гостинице были невыносимы: не перед кем было рассуждать, страдать, примерять маски и вообще – жить. Возможно ли, что жил он только, пока на него смотрели другие, а когда они переставали – и он переставал? Энергия, которую высекало из него чужое внимание, испарялась бесследно – оставалось одно лишь валяющееся на кровати вялое тело, не имеющее сил даже раздеться. Наваливалось такое безысходное одиночество, словно был в тюремном карцере, а не через тонкую стенку от коллег. Охотнее всего он переехал бы в номер к Тису или даже Александрову, но те вряд ли бы обрадовались. Оставалось только рыдать в подушку, по детской привычке. Утром одним из первых возникал на площадке, уже искрясь энергией и с лучезарнейшей улыбкой: а вот он я! Готов повелевать людьми, предметами и историческим процессом.

Одесса подарила ему армию восторженных зрителей: полгорода приходили посмотреть на съёмки в порту. Мама?, консультанты, журналисты, местные и московские, – всем было дело до Эйзенштейна. Одессит Бабель захаживал, да не один, а со свитой родных-приятелей-поклонниц. И дело спорилось – съёмки летели на всех парах.

Севастополь же, куда группа переехала в конце осени, оказался не в пример скупее. Снимали не в городе и даже не на окраинах, а далеко за их пределами, в одном из самых дальних отрогов Сухарной балки. Там стояло на вечном приколе дряхлое судно – некогда броненосец Российской империи, а ныне хранилище для мин. Его-то и превратили на пару недель в «Потёмкин», поставив перпендикулярно берегу и снимая аккуратно, чтобы скалы не лезли в кадр и не разрушали иллюзию открытого моря. Вытаскивать мины не стали: время поджимало – так и ходили-бегали по палубе, помня про тонны взрывчатки в трюме.

С гостями в Севастополе была беда. Не было тут очевидцев, что стайками роились вокруг режиссёра и жужжали критически. Не было ротозеев, делегатов городской администрации, газетчиков, наконец. На счастье Эйзена, имелись хотя бы новые актёры – команду советских матросов отрядили играть потёмкинцев. Но разве сравнимы сдержанные взгляды моряков с зачарованными взорами зевак? С охами-ахами женщин из массовки или с пытливым интересом прессы? Непросто, а вернее сказать, очень трудно было работать в Севастополе – вдохновение не то.

За две недели гостей пригласили на съёмку единственный раз. Ставили самый сложный и самый дорогой кадр картины, которым предполагалось увенчать финал: эскадра Черноморского флота Российской империи даёт предупредительный залп, требуя от мятежного броненосца сдаться, а тот упрямо поднимает красный флаг. Александров сгонял в Москву – к самому Фрунзе, председателю Реввоенсовета и Наркомвоенмора, – просить о содействии флота. Мандат был получен, и в назначенный день Черноморская эскадра СССР в полном составе поступила во временное командование режиссёра.

Эйзен, в новом пальто и солнечных очках по последней моде, с раннего утра маячил на вышке, встречая зрителей. Их прибыло много, едва поместились на платформе: репортёры, командование флота и целый отряд партийных чиновников из горкома, с жёнами и не совсем. Эйзен, за прошедшие недели изрядно заскучавший в компании матросов, наслаждался большим обществом: говорил много, комплименты и остроты отвешивал щедро.

Этот день обещал стать лучшим за севастопольскую пору. Безоблачное небо ярко синело, даря прекрасную освещённость. Суда ушли за линию видимости, чтобы войти в кадр из-за окоёма. Предполагалось, что в назначенную минуту они выдвинутся к берегу и, приблизившись, дадут залп из всех орудий – по сигналу режиссёра. Снимать решили с разных точек – несколько камер были расставлены по вершинам Балаклавских гор и уже пристреливались к местности. До старта съёмки оставалось около получаса.

– Товарищ режиссёр, – не терпелось одной из дам. – А как именно вы подадите кораблям сигнал?

– Как некогда подавали эллины, подплывая к родным берегам, – начал Эйзен издалека, нагнетая интригу и собирая всё больше любопытных взглядов. – Как всё ещё подают испанцы, открывая корриду. Как хотела бы, но не сумела бедняжка Дездемона. Как… да вот так!

Он выхватил из кармана большой белый платок и взмахнул им.

На горизонте тотчас пыхнуло дымом, а мгновение спустя донёсся грохот – на судах увидели команду в подзорную трубу и послушно дали залп, не дожидаясь назначенного старта съёмки. После развернулись и ушли в порт.

Ни одна камера так и не была включена этим утром – желанный кадр не состоялся.

Эйзен расстроился беспредельно и вечером того же дня сбежал в Москву на монтаж, оставив Гришу с Тиссэ одних дорабатывать последние дни.

Он монтировал «Потёмкин» две недели, с мимолетными перерывами на сон. Из монтажной не выходил. Побрился за это время всего трижды – чтобы оторваться от стола хоть ненадолго и дать отдых глазам. Уже прибывший из Крыма Тиссэ заглядывал часто и заносил бутерброды, но обычно сам же и забирал их на следующий день – понадкусанными и высохшими: было не до еды.

Километры плёнки крошились на сантиметры и укладывались в цельное полотно: мазками – мелкими и крупными, нотами – целыми, половинками и четвертными… Гармония складывалась. Из крика, стона, выстрелов и крови, горя и отчаяния – но складывалась. Сюжет об угнетении матросов и расстреле мирной толпы собирался из пяти частей, как античная трагедия, и действовал с той же силой. Даже лирике Тиссэ, снятой в утреннем тумане, нашлось применение – прокладкой между жестоких сцен и для усиления их воздействия.

Монтаж – самое чувственное и сложное искусство внутри искусства кино – подчинялся воле режиссёра безраздельно. В монтажной не было оператора со своим взглядом на сцену, актёров с их капризами, переменчивой погоды. А были только время, сложенное из целлулоида, и смыслы, которыми умело жонглировал автор.

Эйзен орудовал ножницами, как ваятель скарпелем, отсекая лишние миллиметры-секунды: тонко, точно. Знал, что кромсает и клеит не плёнку – чувства публики. Строит не драму – зрительский катарсис. Рихтовал, огранял, шлифовал – построил. Каждая склейка и каждый квадрат кадра нашли единственно возможное место в пяти бобинах, которые срочно увезли из монтажной прямиком в Большой театр, на закрытый показ в честь юбилея Революции. Увезли вместе с режиссёром, что провалился в сон, едва усевшись на заднее сиденье правительственного форда.

В январе двадцать шестого «Броненосец „Потёмкин“» вышел в прокат. После феерической премьеры – фасады кинотеатров «Художественный» и «Метрополь» украсили огромной декорацией корабля, билетёров и киномехаников нарядили в моряцкую форму – ленту пустили всего-то в нескольких залах, местами вторым экраном. Не хватало копий – плёнки Советская Россия закупала ещё недостаточно, а кое-где и внимания – зрители не торопились штурмовать кассу. Да и конкурент в прокате был знатный – «Робин Гуд» Фэрбенкса, с немереным бюджетом в миллион долларов. Газеты пели осанну «Потёмкину» (а какой иной песни заслуживала картина к торжественной дате?), но безымянные матросы, похоже, проигрывали состязание с Ричардом Львиное Сердце и Девой Мэриан.

Коллеги по цеху строжили: Кулешов безжалостно влепил Эйзену тройку за монтаж, Дзига Вертов назвал «режиссёром без лица» и вновь обвинил в плагиате. Роом возмутился, что люди на экране «даются в схематическом состоянии, напоминающем машины». Лео Мур отказал в оригинальности, а общие планы толпы сравнил с «зернистой икрой». Муж Эсфири Шуб, теоретик искусства Алексей Ган, припечатал без обиняков: «картина плохая».

Немецкая «Ллойд», закупающая фильмы для проката в Германии, контрактовала двадцать пять русских лент – но не «Потёмкин».

Эйзен страдал, собирал газетные вырезки и строчил Мама? длинные письма – в трудные минуты его пробивало на откровенность.

Золотой ключ к искусству не был подобран, увы. Ни колода типажей, ни беспримерное насилие на экране, ни умопомрачительный монтаж (тысяча двести восемьдесят склеек!) – ничто из этого не обернулось философским камнем. Да, приёмы работали, но оставались не более чем приёмами, наравне с другим инструментарием кино. А Эйзенштейн оставался не более чем режиссёром, наравне с другими мастеровыми цеха.

Юное искусство кино, которое и искусством-то ещё называли едва ли, обещало пионерам так много! Позади не было ничего – ни веков эволюции мастерства от наскальных царапин и до сикстинских фресок, ни строгих отцов от Гомера и до Бальзака, ни сонма чужих работ от месс и реквиемов и до джаза. Не было основ. Не было правил. Не было конкуренции. Впереди же было всё: абсолютная свобода творца и абсолютная слава создателя, на века вперёд. А главное – абсолютная власть над зрителем. Кино обещало так много, но дало так мало.

Экран искрит и трепещет от явленных на нём чувств – а зритель, погалдев на энергичных сценах, продолжает обжимать подругу и плеваться лузгой. Или уходит посередине. Или вовсе берёт билет не на серьёзную фильму, а на сказку о разбойниках, примитивно и дорого снятую. А спрятавшийся за колонной режиссёр остаётся в зале – досматривать своё творение и мучиться вопросом, что же было сделано не так.

И бродить потом по городу до ночи, распугивая парочки из подворотен. И рыдать в подушку, пока сердце не начнёт бить в рёбра, как в бубен. И валяться в постели, не умея заснуть, – до утра, а затем уже и до следующего вечера, так и не вычистив зубов. И мёртвым голосом просить в телефонную трубку: «Будьте любезны, порекомендуйте меня вашему психиатру…»

Как вдруг – бейте, литавры! – «красный миллионер» Вилли Мюнценберг закупает-таки «Потёмкин» для демонстрации в Германии. «Совкино» срочно отряжает Эйзенштейна и Тиссэ в Веймарскую республику.

И вот за окнами уже Берлин, третий мегаполис мира, а заодно и «второй красный город после Москвы». Эверест архитектуры и мекка кинематографа, фронтир точной науки и психоанализа.

Немецкая нация, едва ожив после поражения в Первой мировой, кутит по кабаре и мюзик-холлам, бьётся на уличных боях и обжирается фильмами ужасов, которые исправно поставляют собственные режиссёры (самый известный среди них, конечно, старый знакомец Фриц Ланг).

Ужас – главный экспортный товар немецкого кино. Вся боль и все страхи побеждённого народа кристаллизуются в рассказы о вампирах и галлюцинациях. Но если для прочего мира они всего лишь сказки, записанные на целлулоид, то для самих немцев – беспощадные зеркала. Потерянные отражения, что совершают убийства помимо воли хозяев, – разве это сказка? А пересаженные пианисту чужие руки, что сами тянутся убивать? А оживающие восковые фигуры тиранов прошлого? А Смерть, что уже устала объяснять героям тщетность их усилий вырваться из ада? Пока американцы жуют сахарную вату напополам с продукцией Холливуда, немцы учатся любить горькое кино.

Но даже для них «Потёмкин» оказался слишком радикальным. Палата киноцензуры предписывает убрать самые кровавые моменты из лестничного эпизода – внести аж четырнадцать купюр.

Эйзен сидит в монтажной UFA четырнадцать часов – по одному на каждую правку.

– Herr Eisenstein, – спрашивают осторожно из-за двери, а за окнами уже чернеет ночь. – Haben Sie bereits abgeschlossen?

– Ich hab’s noch nicht angefangen, – отвечает он: я ещё и не начинал.

Как можно своей рукой удалить хотя бы один из тысяч кадров, что гармонически сложились в единый Kunstwerk? Вырезать у собственного ребёнка кусок плоти? А вернее, четырнадцать кусков?

Он вырезает – уже под утро, когда тишина в коридорах вновь сменяется деловитыми шагами и голосами. Двадцать девять метров ампутированной плёнки (или его нервных волокон?) – самые кровоточивые кадры. Как младенец кубарем летит из коляски под копыта коней. Как смотрит на это опрокинутый и неподвижный лик Мадонны. Как рубит шашкой казак – наотмашь по девичьему лицу и телу, вспарывая сверху донизу…

Ни выбросить срезки в корзину, ни отдать сотрудникам UFA он не может – рука не поднимается. Но и носить с собой невозможно – слишком больно. Сжигает в пепельнице.

На выходе из монтажной Эйзен, с перепачканными золой щеками в потёках высохших слёз, встречает вальяжного типа. Фешенебельный костюм выдаёт в нём скорее миллионера, а стайка монтажниц вокруг – всё же человека кино. Веки у типа подведены, во рту трубка, в глазу монокль.

Их представляют друг другу:

– Regisseur Sergei Eisenstein.

– Regisseur Fritz Lang.

Имя русского гостя ничего не говорит автору десяти фильмов, половина которых уже вписана в золотой фонд германского кино. Едва взглянув через гигантскую линзу, что фантастическим образом удерживается между бровью и щекой безо всякой страховки, мэтр уплывает в монтажную – работать над «Метрополисом», самым дорогим проектом студии, с бюджетом в невероятные семь миллионов марок. В воздухе остаётся висеть аромат K?lnisch Wasser. Монтажницы наперегонки бросаются вслед…

Два министерства – юстиции и военное – выступают против «Потёмкина», опасаясь революционной пропаганды в целом и «обучения технике восстаний» в частности. Однако прокатное разрешение всё же выдаётся.

Большие залы отказываются брать ленту. И всё же находится смельчак – некогда оперетта и место легкомысленного досуга, а ныне кинотеатр «Аполло».

Цензурный комитет запрещает просмотр фильма молодёжи, а военное командование – солдатам. Но желающих и без того достаточно: скандализованная картина уже на слуху.

Страсти кипят месяц. Эйзен вкушает скандал как успех, пусть и предварительный, и предвкушает премьеру. А «Совкино» прерывает командировку: довольно расходовать валюту, которой в стране и так в обрез.

Эйзенштейн и Тиссэ, страдая, садятся в поезд на Hauptbahnhof и отбывают в Москву. Всего лишь три дня спустя «Аполло» впервые показывает фильм.

Что видят немцы – истерзанные войной и проигравшие, измученные виной, обидой и бессилием – на ветхом экране? Мясо с червями (такое же ели и они в голодные военные дни). Бунт против правил, за человеческое достоинство (такой же зреет и в их сердцах). Резню невинных (и вскипающий на этих кадрах гнев – против ли угнетателей или против чего-то иного, чего они пока ещё не умеют себе объяснить?).

Зал стонет и бешено аплодирует – не однажды в конце, а многажды по ходу фильма. Не только на премьере, а на каждом показе. Сначала крутят единственную копию, но вскоре их уже шестьдесят семь – и каждая вызывает бурю. Вопли толпы на одесской лестнице оглушают и заставляют орать зрителей в Берлине, Дрездене, Лейпциге и Франкфурте-на-Майне – заснятый на плёнку крик передаётся как отчётливо слышный с немого экрана.

Куда там фильму ужасов! Куда там вампирам и вурдалакам! Настоящие люди – не актёришки в гриме, а такие же работяги, что сидят в зрительном зале, – падают под пулями. Настоящая кровь – не киношная краска, а сок жизни – льётся по ступеням. Настоящие дети умирают настоящей смертью, и смотрят на это их настоящие матери.

Вот она какова, далёкая Россия, – страшнее, чем хорроры Вине и Мурнау.

Вот он каков, немецкий зритель двадцать шестого года – пылкий, взрывной и кипящий чувствами, которых не понимает.

Коммунисты, демократы, профсоюзные лидеры, националисты и сочувствующие – все смотрят «Потёмкин». Каждый возбуждается и негодует. Германия сходит с ума по Эйзенштейну.

«Самый грандиозный фильм, который когда-либо видел мир», – заключает Berliner Tageblatt. «Поворотный пункт всей истории киноискусства», – вторит Vossische Zeitung. Не отстают Frankfurter Zeitung, Deutsche Allgemeine и ещё пара дюжин главных газет.

Волна успеха прокатывается по Европе: Вена, Женева, Париж – и достигает Штатов. Специально для Мэри Пикфорд и Дугласа Фэрбенкса там устраивают закрытый показ, а их восторг используют в рекламной кампании. Лучшей картиной на свете называет ленту Чарли Чаплин. На конгрессе кинематографистов звучит предложение выдвинуть Эйзенштейна на Нобелевскую премию.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=72017974&lfrom=174836202&ffile=1) на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes

Примечания

1

Во всём и всегда должен быть порядок (нем.).

Похожие книги


Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом