Перейти к содержанию

Жизнь Гришки Филиппова, прожитая им неоднократно

Автор:

Категория
Историческая литература
Год издания
Издательство
ЛИРА
ISBN
978-5-907727-83-0
Возрастное ограничение
18+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

«Жизнь Гришки Филиппова, прожитая им неоднократно» – пятая из серии книг Дмитрия Конаныхина, в продолжении бестселлера «Деды и прадеды», получившего Горьковскую литературную премию 2016 года в номинации «За связь поколений и развитие традиций русского эпического романа». Читатели книги погружаются в мир детства и взросления главного героя – Гришки Филиппова. Эта история о том, как формируется личность, о поисках своего места в жизни. Гришка проходит через множество испытаний и приключений, которые помогают ему понять себя и окружающий мир. В книге затрагиваются важные темы связи поколений, дружбы, становления характера, что делает ее актуальной для широкого круга читателей. Конаныхин создает яркий и запоминающийся портрет человека, который учится дружить, мечтать и принимать жизнь во всех ее проявлениях.

Читать «Жизнь Гришки Филиппова, прожитая им неоднократно» — Дмитрий Конаныхин онлайн

Страница 10 из 14

– Э-э-э…

– Значит, три. Посиди пока. Васильчиков, что у тебя?

– Вот… Ростислав… Васильевич… Вот…

Ехидна скептически берет тоненькую папочку, смотрит на штампы, хмыкает, скучливо трет переносицу, затем опускает очки со лба. Поправляет очки. Я смотрю, как бегают по строчкам его глаза. Ехидна приближает листок к переносице, аккуратно кладет на стол, снимает очки, но поднимает брови и потом переводит взгляд на Саню.

Саня хорош. Саня красавец.

Саня теряет жизнь по капле.

Ехидна протирает очки белоснежным платком, снова читает профессиональную клинопись.

Хмурится.

За дребезжащим окном ползут автобусы, гудят моторы, хлюпает слякоть, доносятся голоса прохожих и карканье ворон, низкое небо набухает оттепелью. Время течет смолой.

Вдруг Ехидна резко вскакивает и прыгает к стеллажу, берет толстенный том и начинает с шумом листать, потом хватает еще какие-то справочники, плюхается в растерянно крякающее кресло и опять углубляется в чтение. Мы наблюдаем за ним с легким удивлением: манускрипт Виолетты явно действует на всю катушку.

Ехидна закрывает лицо большими пухлыми ладонями. Его пальцы дрожат. В таком состоянии, клянусь, его никто никогда не видел.

Мы переглядываемся – с длинных ресниц красавчика Сани слетают молнии ликования.

Наконец Ехидна отнимает ладони от мертвенно бледного лица. Мы в шоке – он заливается слезами. Это… сильное зрелище. Ехидна встает, грузно наклоняется, поднимает Санин костыль, огромной тучей надвигается на нас:

– Мальчик… Бедный мальчик… Как же так…

Мы с бедным мальчиком обращаемся в камень.

– Мальчик… – Ехидна протягивает костыль Сане. – Вот. Возьми. Как… – он говорит с усилием, будто держит на груди каменную плиту. – Как ты себя чувствуешь, мальчик?

Саня, как-то особенно задумчиво и нежно, с подлинно ангельским смирением, отвечает:

– Держусь, Ростислав Васильевич. Держусь… – И, подобно святому Себастьяну, кротко и недоуменно взирающему на стрелы в своем теле, сжаливается над Ехидной: – Колено болит, но терпеть можно.

– Что?! – вдруг сипит Ехидна. – Что болит?! Что терпеть можно?!

– К-колено, – вдруг запинается святой Себастьян. – Почти. Не… Болит…

– И больше ничего? Вот как? Так-так…

Ехидна возвращается на свое место, закрывает и огромной своей лапищей гладит книги, аккуратно складывает очки в очечник, откидывается на спинку кресла и минуту рассматривает сводчатый потолок. Потом берет манускрипт Виолетты, перелистывает пару страниц, будто забыв о нас, но…

– Молодой человек. Вот здесь, в вашей справке, – вдруг ласково мурлычет Ехидна, – здесь написано, что вам, молодой человек, вот буквально на прошлой неделе проведена сложнейшая операция на открытом сердце…

Мы молчим. Все ясно.

«Бросьте этих христиан львам!»[44]

Наш кумир

– Вы должны! – она с негодованием швыряет колючие грозные слова в наши с Витькой Монеткиным тупые рожи. – Молодежь должна подняться!

За окном неслышный снег целует ночь в желтом луче фонарей на улице Радио. Мы отрешенно молчим, пытаясь понять, какой черт дернул нас прийти после всех пар на это сборище. Сквозь плотно закрытую дверь в нашу неосвещенную аудиторию[45] проникает неизбывный запах соусов «Гастритки».

– Юноши! Революция – это!.. – Она задыхается, трепетно вздымаясь над нами. – Это прекрасно!

Витька сдерживает ржание. Я толкаю его под партой – в Технилище еще сохранились дореволюционные парты на несколько будущих личинок инженеров. Витька с удовольствием толкает меня.

– Молодые люди! Сегодня решается судьба демократии! Только баррикады! Завтра вы должны показать, на что способны русские мальчики! Бауманцы, вершится история! – Она замолкает, что-то мелькает в ее пылающих глазах, и она презрительно бросает нам в лицо: – Как?! Вы, студенты Императорского училища, не хотите пойти и умереть на баррикадах революции?!

Валерия Ильинична[46] прекрасна в своей ярости. Нам не хочется.

Марина

1

– Счастливо, – бормочу я и пожимаю ее тонкую горячую руку. – Пожалуйста. Все будет хорошо.

Ее пальцы вздрагивают в моей ладони. Она все-все понимает. Конечно, у каждого своя жизнь. У нее мокрые глаза. Она кивает мне и шагает обратно в тамбур. Я всего лишь случайный попутчик.

Так бывает.

Я разворачиваюсь и шагаю по перрону, покрытому изморозью и белыми пузырями луж. Неразборчивые объявления диспетчеров Киевского вокзала, уютный дымок над составами, гул огромного города, две полосы дыма теплоцентрали справа, первые редкие снежинки из высокого серого неба – все как и должно быть на этом белом свете – до этой прошедшей ночи.

Ночи, которую мы провели вместе.

2

О чем обычно думает двадцатидвухлетний балбес, когда обнаруживает, что сверхудачно договорился[47] с проводницей проходящего поезда и занимает двухместное купе проводников? Конечно, не о том, как выспаться, пока кишиневский поезд идет из Киева в Москву, и не о, вполне возможно, поддатом командировочном соседе, и не о возможной пенсионерке, которая обложится баулами и будет похрапывать желтой ночью – отчетливей дребезжащей ложечки в стакане; нет – балбес, то есть я, думает о возможном дорожном приключении – может быть? Ну, да, выдуманность, да, мимолетность, да, суета, пошлость, глупость – нечего таким забивать голову, но – а вдруг? – войдет пушистоглазая девочка, и ее будут провожать пожилые родители, не парень, нет, не надо парня, у нее будут пушистые прямые волосы до… Джинсы будут туго сидеть на ее фигурке… Или юбка? Нет, джинсы. В дорогу надевают джинсы.

– Вам чай сразу принести? – прерывает мои мечтания проводница. – Вы ж не волнуйтесь, располагайтесь, я у подружки посижу ночью, все хорошенечко, да, – почему-то хихикает она.

– Да, чаю было бы хорошо. Скажите, а не будет жарко? Батарея жарит.

– Да нет, что вы. Это ж я на сейчас открыла краник, на сейчас. А как все киевляне по купе разместятся, я ж тут же и отрегулирую.

Она поворачивается всеми многочисленными боками и выходит. От нечего делать, я пялюсь в окно, рассматриваю киевских провожающих – люди всегда интересны. Впрочем, я не успеваю заскучать – дверь купе открывается.

Проводница переступает порог, заполняя собой почти все пространство:

– Понимаете, тут… – Она как-то странно, изучающе на меня смотрит. Совсем по-другому, без игривости, а как-то очень неприятно, будто насквозь хочет просветить. – Понимаете, тут вместе с вами… – И еще пристальнее в меня вглядывается, что-то хочет услышать. Я молчу.

Она вздыхает, прозрачными заслонками закрывает душу и возвращается к привычному тону:

– А и проходите, заходите ж.

Сумка. Вторая. В купе входит женщина. Нет, это явно не приключение. В руках она держит клетчатое пальто из семидесятых годов, будто с чужого плеча, на ней какая-то странная шапка. На вид ей лет сорок, лицо странной худобы, голубые блестящие глаза, волосы с проседью точно не по возрасту.

– Вика, заходи. Заходи.

В купе входит девочка, лет двенадцати, по-старинному закутанная в пуховую шаль. Смотрит на меня.

«К черту приключение. Эх…» Я здороваюсь первым:

– Здравствуйте.

– Здравствуйте.

– Извините, пожалуйста. Мы до Москвы с вами будем. Вика, дай лоб… Горячий.

– Что с ней?

– Жар. Горит. Но нам срочно надо в Москву. Никак нельзя иначе.

– Лекарства есть?

– Есть-есть, не волнуйтесь.

– Так, секунду, я на верхнюю переберусь. Давайте я быстро все застелю.

Моя спутница настолько усталая, даже нет, слово неправильное, такая заморенная, что я вскакиваю, помогаю им разложить сумки, потом они выходят в коридор, а я стаскиваю тюфяк, шерстяное колючее одеяло, быстро застилаю внизу, потом себе, потом вываливаюсь в коридор.

– Ой, вы нам постелили?..

– Ну, чтобы не толкаться. Переодевайтесь спокойно.

– Спасибо… Меня Марина зовут.

– А я Гриша.

– Вот и познакомились, Гриша.

Я уже ничего не понимаю.

Поезд медленно движется по стрелкам центрального вокзала, потом, набрав ход, наполняется с детства знакомым особым гулом дальней дороги, начинает постукивать-разговаривать всеми сочленениями, ровно катится по грохочущему мосту через Днепр – нет, в этот раз «Бабу с мечом»[48] не видно, – с днепровскими кручами надо прощаться из купе, а там сейчас переодеваются мои странные попутчицы. До меня доносится кашель девочки – без мокроты, надрывный.

«Ого. Как бы не воспаление».

3

Около полуночи я просыпаюсь от нестерпимой духоты. Горячий воздух от радиатора поднимается ко мне. Я свешиваюсь и смотрю вниз. В купе изредка заглядывают отсветы дальних фонарей, за окном мечутся лапы деревьев, где-то далеко впереди натужно гудит тепловоз. Марина сидит возле Вики и мокрым носовым платком протирает ей лоб. Девочка спит крепко. Ее лицо мелькает во вспышках света за окном. Красивая девочка. Как олененок. Будет невероятной красавицей.

Я спускаюсь вниз.

– У нее воспаление. Я не знаю, что делать, – тихо говорит Марина. – Так жарко… Так нестерпимо жарко. Вике плохо. А проводница куда-то ушла. И в соседних вагонах проводников нет.

– Может, собрались где-то и пьют.

– Не знаю. Очень, очень жарко.

– Давайте одеялом батарею закроем.

– Одеялом?

– Ну да, сложим в несколько слоев. Будет теплоизоляция, – я выпендриваюсь, как настоящий пятикурсник.

– Ой, ну если что, если, давайте попробуем.

– Только не разбудить бы Вику.

– Мы в Москву едем. Нам надо. Нам по-другому нельзя.

Я закрываю батарею толстым слоем колючей пыльной шерсти. Дергаю окно. Нет, оно закрыто намертво. Выхожу. У проводников тоже заперто. И в коридоре.

Возвращаюсь:

– Знаете, в коридоре еще жарче, тут титан рядом.

– Вы сможете отключить?

– Попробую. Вроде… Секунду. Вроде отключил.

– Да вы ложитесь. Извините, что я вас разбудила.

– Нет, что вы извиняетесь. Я от духоты проснулся. Сейчас, постою чуть здесь. Подышу. Там, наверху, совсем нечем дышать.

– Да я подвинусь. Вот, здесь, я чуть подвину Вику. Она маленькая, много места не занимает, вы садитесь.

– Что вы, не беспокойтесь. Сейчас я уйду наверх. Еще пять минут побуду, чуть подышу.

– Останьтесь, Гриша. Пожалуйста.

4

Она именно так и произносит, я точно слышу: «Останьтесь». Только не голосом из «фабрики грез» и не досужим каким-то… Я даже сказать ничего не могу, странная какая-то просьба, но что-то в ее голосе звенит такое, что… Марина берет мою руку. У нее удивительно горячие, сухие, нервные пальцы.

Я замираю.

Так мы и сидим в темноте, за окном летит время, ползет пространство, поздняя осень гонит серые тучи, рядом с нами спит очень больной ребенок, маленькая девочка. Вдруг Марина тихо, почти шепотом начинает говорить:

– Она моя племянница. У нее никого не осталось. Мы в Москву едем. Там наши дальние родственники. Потом дальше поедем. Поездом. Моя сестра… Короче, к ним в дом попала бомба. Я сама в Бендерах живу… Жила. А сестру с мужем и братика ее. Самолет. Эти. Они тогда… Вам, наверное, показывали. Они тогда говорили, что нам, империалистическим советским собакам, не место. Нет там места. Что мы их законы не уважаем, что мы язык не учим, что мы никто, что мы хуже собак. Все как с ума посходили. Соседи стали злые. Все смотрят. А я же там учила их детей. Как так можно, как так можно? А эти, они стали приходить, они стали всякое говорить. «Убирайтесь». Нам. А я – что я? Кому мы плохо сделали? У нас на заводе люди стали собираться. А они говорят: «Убирайтесь». И по радио. И по телевидению, по местному, а потом – потом они наших ребят постреляли. А потом страшно стало, а потом… Вы извините, я сейчас, я… Так жарко, так, как той ночью, вы поймите, Гриша, так. Простите, вы не убирайте вашу руку. Пожалуйста. Вы не сердитесь, вы понимаете, это все так… А потом… Вы понимаете, мы вот этим летом к выпускному нашу школу готовили. Там же выпускной был, в ту ночь[49], в ту самую ночь, вы, наверное, знаете? Вы же понимаете, я же вижу, вы же еще студент, да, вы же помните ваш выпускной? Последний курс, наверное, вы извините, что я так много говорю, я не могу, не могу, не могу, а потом – они по улицам, на бронетранспортерах, и по всему стреляли, по всем, кто шел: по мальчикам нашим, и по девочкам, и по окнам – по всему, понимаете, стреляли, как в мишени, такой грохот, так страшно, так страшно… Гриша, Гриша, я все понимаю, у нас же Союз вроде был, мы же все вместе жили, но как же так, откуда все это?! Как так можно?! А потом, потом, Гриша, они же наших мальчиков резали, живыми резали, животы, девочкам, я же их учила, девочкам груди отрезали, живым, понимаете, живым! И смеялись, и резали, и смеялись: «Убирайтесь прочь, русские свиньи!» И мальчиков очень мучили, отрезали им все… вот здесь отрезали, там так много наших постреляли, грохот, ужас, ужас, я не понимаю, как так можно было, за что они нас так ненавидят, Господи?! Я не понимаю, не понимаю. И снайперы, и пушки, и все это так страшно, и самолет, и убили сестру и мужа. Мы беженцы, я никому не могу ничего объяснить, кто мы всем здесь?! Я не знаю, не знаю, не понимаю, я там не могу оставаться больше, вы поймите, там мне все, как ужасом все, там так страшно, так невыносимо – как людям в глаза смотреть – сегодня он сосед, а завтра, а завтра как, что он будет со мной делать? Я не понимаю, не понимаю, что за время такое, как так можно, у меня вот Вика, мы хотим до моей двоюродной тети, в Салехард, там, может, может, туда переберемся, не могу, я боюсь на старом месте, там ведь опять может война начаться, опять война, это так страшно, так страшно, Гриша, вы поймите, что это вот так просто, посреди всего, вчера мирно, тихо, все соседи, а сегодня ищут, бегают, убивают, режут – и еще эти, палачи, которые смеются, которые, а потом в рефрижератор, в холодильник такой автомобильный, ребяток наших складывали, они же живых резали, живых, наших деток, Гришенька! А они, мальчики наши, начали прятаться. Мальчики в реку прыгали, плыть, а по ним стреляли. А девочки кричали. Девочки так кричали… Гриша, как так можно, Гриша, что ж это такое, почему это все, за что они так нас?!

И я держу ее руку, и я глажу ее голову, и за окном летит ночь, и нет у меня слов, только сухой шелест ее голоса в ушах, гул поезда, гул крови, все вместе, и этот бесконечный разговор до самого утра, и я понимаю, что ей надо выговориться, что такое выговаривается только один раз, что такое можно рассказать только случайному, чужому человеку в поезде, человеку, который уйдет и не вернется, унесет в себе этот разговор, что такое своим не говорится, что все это, то, что ее жжет, сжигает, будет жечь, что это все было, есть и останется, что этот колючий страх, этот горячечный ужас, от которого она спасает горячечную девочку, – это все, что занозой, болячкой в ней сидит, – ей надо это все выговорить, обязательно выговорить, чтобы не поседеть окончательно. И мы говорим до самого утра…

5

Я иду по перрону.