ISBN :978-5-6052784-2-9
Возрастное ограничение : 0
Дата обновления : 09.10.2025
Мышь пискнула в подполье жалобно: озябла, или кто на её запасы посягнул, недобрые соседки – огрызаясь?
Мама во сне вздохнула, как ребёнок, – не тяжело, легко – как о хорошем.
Свет в январе
Тринадцатое января.
Старый Новый год.
Родители наши не провожали и не встречали за праздничным столом как Новый, так и Старый Новый год. Традиции у них, коренных жителей Сретенска и близлежащих деревень, всю жизнь крестьянствующих, такой не было. Рано, как и в любой другой день в году, если не случалось что-то чрезвычайное – смерть, например, или рождение, – не позже десяти часов вечера, они, уставшие, ложились спать, вставали рано утром, часов в пять – хозяйство диктовало расписание: не погуляешь – «скотина ждать тебя не будет».
Нам, «избалованным советской властью», позволялось: когда ещё и погулять, мол, как не в молодости. Такая нам была поблажка.
Мы, парни и девушки, собирались компаниями, сдружившимися ещё с детства, у кого-то из наших друзей, чьих родителей по какой-то причине не было в это время дома, выпивали под звучавшую на магнитофоне популярную музыку, закусывали, ровно в двенадцать часов, под бой курантов в телевизоре, звенели, чокаясь, гранёными стаканами – в наших домах фужеры и бокалы были редкостью, – сидели за столом ещё какое-то время, снова выпивая и закусывая, после, захватив с собой шампанского, вина и водки, отправлялись в клуб, на танцы, и уже там, крепко уставшие, встречали утро.
Редко без драки обходился новогодний праздник, кстати, не только новогодний, чаще, конечно, из-за девушки, ближе, как правило, к утру… Но не об этом.
Заглянул с утра в численник:
Восход солнца – 09:32:49, заход – 16:28:33; долгота дня – 06:55:44.
Луна: восход – 10:36, заход – 18:51; растёт.
Прочитал маме:
«Отдание праздника Рождества Христова.
Преподобной Мелании Римляныни, святителя Петра Могилы, митрополита Киевского, преподобного Паисия Святогорца, священномученика Михаила пресвитера; мученика Петра».
Есть за кого ей, маме, помолиться, меньше – «за здравие», больше – «за упокой». И я вдруг вспомнил.
Нет уже нынче ни одной, на божьей нивке обретаются, а раньше несколько Маланий было в Сретенске. Чуть ли не всех я их и помню, с нашего края, точно, всех. Имя давали раньше при крещении – метрики так-то кто тебе и где бы выдал, помимо церкви, – по святцам только, а не абы как. Не то что нынче, по словам мамы, кому как в голову взбредёт, – до Апрелин дело дошло, до Октябринов (где-то до Байрактаров даже, Джавелин – в ещё недавно православной вроде бы стране, или окраине), – не в честь святых, люди коров так называют, по заключению мамы, быков и тёлок.
Жили в Сретенске, как я уже сказал, несколько Маланий, но на ум, заслонив всех остальных, одна явилась – Маланья Григорьевна Скурихина. Была на моей памяти Маланья Хромая, а эта – Кривая. Прозванная так из-за настрогавшегося на левом глазу бельма. На сучок острый в лесу наткнулась этим глазом. По рассказам: бегом бежала от медведя, так испугалась, ещё в девчонках. Кривой уже и замуж выходила, но и с бельмом, жених ею не побрандовал: любовь пламенная у них была – не по расчёту.
Мужа её в сорок втором году призвали, в сорок втором же и убили его на фронте, под Ленинградом. Одна растила дочь и сына, двойняшек, родившихся перед войной. Сын Степан был и нормальным вроде с виду, но сумасбродом неуёмным. В четырнадцать лет, исколов и сложив крёстной поленницу дров, отведав у неё же на Первомай канунной бражки, угнал из колхозного гаража гусеничный трактор, смял на нём клубный палисадник, а потом завалил возле сельсовета телеграфный столб, и в результате стал насельником детской воспитательной колонии в городе Канске. Из колхозишка, благодаря тюрьме, вырвался и паспорт получил, и дал другим пример, как это сделать. Без паспорта тогда куда бы ты, колхозник, сунулся – только в соседнюю деревню да в раён.
Были и такие, говорят, ребята, хоть и немногие, двое, трое ли, что воспользовались этим способом – кто окна в магазине или в клубе демонстративно побил, кто в драке ножичком помахал, никого при этом не поранив, – лишь бы, пусть срок какой и отсидев за это, уехать из деревни.
Завербовался, как говорили, после колонии Степан на какую-то комсомольскую стройку в Заполярье, и в Сретенске с тех пор не бывал, мать ни разу не проведал и на похороны её не явился.
Дочь Зинаида, сестра Степана, была глухонемой. С рождения. В прошлом году ушла из жизни. От худой болезни.
Жила Маланья Григорьевна на соседней, параллельной нашей, улице, называвшейся Забегаловкой. Потому что с двух концов, чтобы попасть на неё, надо было вбегать в крутую горку, в угор, как говорим мы здесь. Огороды, наш, арефьевский, и их, скурихинский, смыкались, разделяла их лишь редкая изгородь из кольев и осиновых жердей – так поставленная, для близиру, и бороздой могли бы обойтись. На воротцах, выводящих из ограды в огород, висел у Маланьи Григорьевны на крюке или гвозде медный таз, ярко блестевший в солнечные дни, отправляя в глаза озорные золотые зайчики. Мы с Никитой, ума-то не было совсем, выбрали его как самую яркую мишень в обозримом пространстве. Первым, по старшинству, стрелял из тозовки Никита. Попал он или нет, мы не поняли, но таз не звякнул, или не услышали, с гвоздя не сорвался и даже не шевельнулся. Выстрелил я. И тоже вроде как промазал. И расстояние тут не великое – метров двести, вряд ли больше. А через секунду, наверное, две ли, воротца открываются, и появляется в них Маланья Григорьевна. Нас с Никитой – глупые-глупые, но – тут же пот прошиб холодный. Лук выходила пощипать тётка Маланья, окрошку, наверное, готовила. Нащипала стрелок луковых и скрылась за воротцами в ограде.
В тот день, поставив тозовку в кладовку, где ей и было место предназначено, мы с Никитой уже не стреляли.
Отца дома не было, был он в то время в Маковском, на каком-то убийстве, Маланья Григорьевна ничего не заметила, потому и шуму не подняла, и мы с братом скоро расслабились. Начало летних каникул, пока свободные – рано для ягод и грибов, им не сезон ещё, и для покоса ещё рано, прополкой грядок сестры занимались, – успеваем, пользуясь свободой, нагуляться (не было, правда, так, чтобы когда-нибудь успели, всё нам её, свободы этой, не хватало): отправились мы на следующий день в тайгу палить по шишкам, сосновым, пихтовым и еловым, и по прихваченным с собой в двух хозяйственных сетках стеклянным банкам и бутылкам. Пока все их не расколотили, домой не пошли – патронов были полные карманы, тех и не убыло почти – так ими были обеспечены мы, во что сейчас поверить трудно – прям дикий Запад. Но было, было, сам свидетель. Мало свидетель – и участник-соучастник.
Впрок от отца, пусть и не за это, мы с Никитой всё же получили. Нам и стараться, зарабатывать особенно не надо было. Не в духе прибыл он, отец, не в добром настроении, всего-то, и мы ему попались под руку. Не попадайся. Оплошали. Но так в тот раз сложилась ситуация, не в нашу пользу: отец, в дверях внезапно появившись, нам преградил отход – удрать не получилось.
Дня через два после этого, через три ли, поздно вечером, при вынырнувшей из ельника рыжей луне, под доносящуюся с танцплощадки музыку, беспрерывный пересвист засевших в картофельной ботве перепёлок и дружный стрекот кузнечиков на полянах, перебравшись из нашего в соседский огород, подкрались мы с братом к тем воротцам, на которых висел таз, осветили его, для полной видимости и уверенности, фонариком и обнаружили, что не было на нём ни пробоины, ни вмятины от пулек. Осмотрели доски вокруг таза, и там отверстий не нашли. Решили, что патроны устарели, ослабли, и пульки упали на землю, цели не достигнув. Бывает. Ведь не могли ж мы промахнуться, с нашим-то опытом. Конечно – нет.
Тогда и в голову прийти такое не могло, теперь подумаешь: и тут Бог уберёг – то ли меня и Никиту от Канской детской воспитательной колонии, какой другой ли, то ли её, тётку Маланью, более заслуживающую Божьего внимания, от ранения или от смерти, то ли наших родителей от горя и позора.
Огород скурихинский, каким он был тогда, таким и остаётся, на том же месте, но с другой уже изгородью – колючей проволокой в четыре ряда на листвяжных нетолстых, не ошкуренных столбах. Городские оккупировали заброшенный огород, картошку в нём сажают – да и ладно, пожароопасной дурниной – лебедой, коноплёй, морковником и крапивой – не зарастает, – а потом, ближе к осени, наезжая всей семьёй, под громкую музыку, русский шансон, низко бухающую из машины с открытыми дверцами, выкапывают и увозят восвояси.
А вот дома скурихинского уже нет – испилил, наверное, кто-то его на дрова. В моё отсутствие. Или разобрали и перевезли в тайгу, смастерив там из этих брёвен тёплую охотничью избушку. Стайку кто-то ли сложил, хлевушку или баню. И нет тех воротец, на которых висел когда-то медный таз, отправляющий в ясный, погожий день в нашу сторону заманчивые солнечные зайчики.
Ох, это Время.
Тётки Маланьи крестник тут же вспомнился. Жили они рядом в Забегаловке. Володя Могило (пусть и не Могила, но мы, вся наша околоточная компания, только так его и называли в детстве, на что он, молодец, никак не реагировал, у других тогда и хуже были прозвища, а тут и не прозвище вроде, просто в фамилии изменена одна лишь буква и ударение случайно сделано не там, где нужно, а потому и не на что тут обижаться). Одноклассник. Отслужив водилой срочную в Хабаровском крае, вернувшись на родину, женился на ровеснице, за которой в школе ещё, в девятом классе – десятый бросил, поступил в профтехучилище, – живя в яланском интернате, ухлёстывал, шибко уж глянулась она ему, и переехал из Сретенска сначала к ней в Ялань, а потом, в Ялани не найдя работы подходящей и с родителями её не поладив, вместе с уже беременной женой перебрался в Усть-Кемь, куда годом раньше переселился из Сретенска с семьёй его родной дядя. Днём Володя работал на шпалозаводе, а по ночам ловил самоловом красную рыбу, стерлядь и осетров, на Ислени. Из дому в тот злосчастный вечер, прихватив бутылку белой, чтобы было чем согреться в лодке, на рыбалку ушёл, а домой не вернулся. Крючок в руку, насквозь пронзив ладонь, воткнулся, и махом выдернуло рыбака самоловом за борт из казанки. Не успел освободиться от крючка и шнур перерезать – так, наверное. Не сам же в реку сиганул, причин для этого у него вроде не было, и не столько же он выпил, да и пил не первый раз, и все пьют, не он один – дело обычное, – в реку никто же не бросается, разве что искупаться ради отрезвления. Звёздной гулкой августовской ночью. На Погодаевской яме. Восемнадцать метров глубина. И течение дай боже. Смертельно опасную снасть после – знали, где он промышлял, – кошкой зацепили, на берег вытащили, и там – Володя. Улыбается – без губ. Всегда он, Володя, в одиночку рыбачил, без напарника: делиться не любил добычей – на свою семью горбатился. Оставил сиротами дочь и сына. Выросли уже, взрослые. И жену молодую – вдовствовать. Так, говорят, замуж она больше и не вышла, одного хватило разу. Я давно её, Зинаиду Могило, Малышеву в девичестве, не видел, со школьной поры, а если и увижу, вряд ли узнаю. Глаза у неё, помню, были разного цвета: один полностью – густого чая, а другой – наполовину голубой. И в школе звали её Панночкой. В честь той, что в гоголевском «Вие». Хотя обычная была девчонка, весёлая и добродушная. Вот по глазам, возможно, и определю. Конечно. Если расцветка их не поменялась.
Кстати, в семье своей Володя был Тарасом. Почему-то. Мы не вникали. Друга нашего Андрюху Устюжанина тоже иначе дома называли. Алексеем. Что тут такого, дескать, так бывает. Ну а прозвище у Андрюхи было Дурцев. И не мы его так прозвали, а его родной дедушка. И батогом, бывало, стукнет внука, если тот зазевается, не увернётся. Вредный Андрюха был, и получал. Чаще за то, что подворовывал табак у деда. Или махорку. В одиночку Алексей-Андрюха не курил, делился с нами.
День прибыл на полчаса, ночь настолько же укоротилась. На целых или только? В каких измерить единицах, кроме минут? Тридцать долей тихого ещё, зарождающегося ликования? Слабой пока надежды? Надежды неосознанной? На что-то. На Кого-то. Я в эту пору, глядя на закат вечерний и на утреннюю зорьку, начинаю оживать, и явно это чувствую. Как медведь, наверное, в берлоге, перевернувшись с боку на бок и немного приоткрыв глаза, чтобы в толсто и туго заснеженном окне-лазе своего временного жилища-спальни разглядеть слабый свет, смутно обещающий, что придёт всё же, как и всему в природе, конец зимовке долгой; раньше же, не обманывая, приходил. И поминал уже: с этого времени принимаюсь я, чтобы не забыть и не оставить что-нибудь важное и нужное, наполнять рюкзак, с которым отправляюсь каждым летом из Петербурга в Сретенск. Неизменно. Непременно. День прибывает – наполняется рюкзак. Можно судить по рюкзаку – насколько прибыл день текущий. К летнему равноденствию он уже битком и окончательно заполнен, готов – бери его и поезжай. Ну и, как правило: беру и еду.
Потеплело. Тридцать с небольшим. Для нас, чалдонов, не мороз. Четверо суток, не прерываясь, крепко вьюжило, плотных сугробов намело – мы говорим субои, не сугробы, что то же самое, – дорожки с верхом занесло, их расчищали и натаптывали заново. С утра сегодня погонял вяло по затвердевшему, как наст, полотну снега низовой ветер сухую, колкую курёху, к вечеру стих, в тайгу убрался, среди деревьев подметать, мышей пугая. Воздух без изморози сделался прозрачным, будто отсутствует, звёзды на небе стали ясными, лучистыми, и их число умножилось без меры, самые малые меж крупных обозначились – мерцают: не забывайте и про нас.
Можно на улицу и в одном свитере выйти – не замёрзнешь. После шестидесяти-то. В одном свитере, без телогрейки, и дров наколол и в дом их натаскал, к печке и к камину – про запас. Мама меня немного пожурила: разжарел, дескать, вот как простынешь, парень, и узнашься, будешь на улицу так вылетать, долго ли на себя накинуть что-нибудь, будто одёжи в доме нет, ну, мол, как маленький.
Угу.
Походил по дому, дрова в печке клюкой подшевелил, берёзовое полено, для жару, к осиновым добавил и в свою комнату подался.
Прохожу мимо.
– Ты почему в одних носках? – говорит мама. – Пол-то, как лёд, поди, холодный. Надень-ка валенки, будь добр.
Послушался, стал добрым – надел валенки. Отцовские. Моих здесь нет. Нет, правда, валенок и там, в Петербурге. Уютно в них – отцом ещё разношенные, и тепло его ещё, пожалуй, сохранилось в них. Хоть увози с собой – не будут лишними. Никита скажет: нет, брат, оставь, – и сам в них ходит, бывая здесь. Пусть будут тут – приветом от отца.
Раздвинул тяжёлые шторы, заменяющие двери, чтобы и ко мне доходило от печки тепло. Глянул сначала в окно, то чистое, без наледи, оттаяло, снизу лишь снегом запорошено, на дом, что напротив, затем – в ноутбук.
«Важные события 13 января».
1263 – битва у Терека между войсками Золотой Орды и хана Хулагу.
1703 – вышел первый номер газеты «Ведомости».
1872 – в России начала работу Служба Погоды, вышел первый прогноз погоды.
1910 – состоялась первая публичная радиопередача.
1912 – в Петрограде состоялось открытие арт-клуба «Бродячая собака».
1990 – армянский погром в Баку.
1991 – штурм советским спецназом телебашни в Вильнюсе.
В прошлом. История. Не Вечность.
К Вечности возвращаясь, вышел из комнаты. К телевизору подступил. Помедлил чуть, включать не стал: да что я там ещё не видел? Спросил у мамы:
– Будешь смотреть?
– Да нет, не буду. Если уж вечером… кино какое, передача.
– Пойду, – говорю, – прогуляюсь.
Желудок у неё расстроился, и меня, думаю, стесняется. Пойду, на самом деле, прогуляюсь.
– Ступай, ступай, – говорит мама, – засиделся. Меня не надо караулить – не убегу, – и улыбается. И говорит: – В гости к кому-нибудь зайди. Хоть повидаешься. Сколько живёшь, в деревне ещё не был.
– С кем повидаться? – говорю. – Тут никого из наших не осталось.
– Ну, в клуб зайди, – говорит мама. – Там-то полно, наверное, народу.
– А в клуб зачем?.. Кино давно уже не ставят. А для танцулек староват. Как ты? – спрашиваю.
– Как я… Да лучше всех. Жалуток только донимат, и чё такое утром съела?.. корочку хлеба пососала. Иди, иди, – говорит. – Я подремлю, устала чё-то, и ничего вроде не делала. Вот уж где горе-то, дак горе… самое тяжкое – безделье. Как же лентяям трудно жить. Так полежи да посиди-ка…
– Физзарядкой, – шучу, – займись.
– Займусь, – улыбается. – На части развалюсь, кто меня будет собирать?.. Если смогу, чуть-чуть в себя приду, картошки хоть сварю в мундире. Поешь с капустой или с огурцами. Грибы – в подполье надо лезть, я не смогу, дак ты спустись, если захочешь… То ходишь голодом – ослабнешь.
– Ну, отощал.
– И отощаешь.
– Не помешало бы.
– Удумал… Поди, не барышня какая.
Я усмехнулся: ну, времена такие… гендерная дисфория.
Сегодня мама не вставала с кровати. Занемогла маленько. Чай и поесть я приносил ей на подносе, устраивая его на табуретке рядом с кроватью. И аппетиту нет совсем. Так уж, немного поклевала. И кипятку полчашки лишь осилила. Без сахара, без мёда, без варенья.
– Ну вот, насытилась, Ванюха, отвела, – говорит, – очередь. А чё уж будет… ну, да ладно, ведро-то рядом.
Делая обычный обход по старикам, посетила нас сегодня новая медичка, смерила у матери давление, послушала сердце, оставила какие-то таблетки, сказала, как, когда и по сколько в день их принимать. Вырвав из записной книжки листочек, написала на нём номер своего мобильного телефона.
– Звоните, если что, – сказала мне, но на меня не глядя. – Зовите. Я или дома, или в фельдшерском пункте. Знаете, где?
– Конечно, знаю.
Надела голубой пуховик и голубую вязаную шапку, которые сняла и положила на стул до того, как подойти к маме.
– Спасибо, – сказал я. И спросил: – А как вас звать?
– Не за что, – сказала она, так же не глядя в мою сторону. – Валентина… Викторовна. До свидания.
– До встречи.
Ушла. Проводил её взглядом в окно. Там, где я расчистил, идёт ровно и смело, дальше, где не расчищал, – осторожно ступает, рукой в красной варежке балансируя, чтобы не упасть и не зачерпнуть снегу в красивые полусапожки. Смотрю – вижу – стройная. Скрылась в заулке. К старикам Мизоновым, больше там не к кому, направилась, дальним нашим родственникам по отцу. Тётя Наталья и дядя Егор, бездетные. Был ребёночек – заспала, был ещё один – хиленький, помер, и годика не прожил. Смирились, больше не рожали.
Глаза у неё, думаю, у новой медички, под цвет пуховика и шапки. И щёки розовые – от мороза. И волосы густые, светло-русые, на солнце, может быть, и золотые.
– Хорошая, – сказала мама.
– Наверное, – сказал я.
– Издалека откуда-то приехала. Оттуда вроде, где воюют.
– Не местная. У нас так: «хде» – не произносят.
– Да я, сынок, не понимаю, так, не так ли, кто как произносит… И дети есть, двое, – сказала мама, – а мужа вроде нет, то ли погиб, то ли в разводе… Детей сюда пока не перевозит. Живут где-то, у бабушки, может, у той, у другой ли. Я уж не спрашиваю, с разговорами не лезу. Нравится мне она – простая, вежливая, много не говорит.
Я промолчал.
– А Анна Карловна – лиса… Раньше лиса была, теперь уж чё там… полиняла. Заходила как-то, в ноябре ещё, ты не приехал, ко мне, взаймы просила – на лекарства. Дала, чё было, жалко бабу. Как шторка жёлтая вон… этот рак. Откуда взялся?
– И лет немного ей.
– Кого там… только на пенсию пошла. Болезнь на возраст не глядит.
Потоптался я по дому. Подошёл к вешалке. Оделся в отцовский полушубок, валенки и шапку. И себя им, Иваном Павловичем Арефьевым, почувствовал. Чу?дно.
– Ну, я пойду.
– Иди, иди.
– Ты без меня тут…
– Обойдусь.
– Ну если что, кричи.
– Нельзя кричать мне, напрягаться, – и улыбается. Понятно.
Прошёлся по селу. Умирает. На душе от этого невесело, совсем уж. Только небо всё то же над Сретенском – радует. Голубое-голубое. Как глаза у нашей новой медички, Валентины… Викторовны.
Встретил Колю Бармина. Того, что делал для моего погибшего племянника гробик-шкатулку. На два класса младше меня учился. И учился неплохо, на чатвёрки да пятёрки, и рисовал замечательно – малых детей и стариков, те уж как вылитые, получались, лес нарисует – как картинка, коня, собаку или кошку – ну хоть на выставку вези, на стену вешай. Поступать после школы никуда не стал, и никуда, если не считать срочную службу танкистом в ГСВГ, из Сретенска не выезжал. Сначала в колхозе работал, колхоз имени Дзержинского (ссылку очередную отбывал неподалёку тут Железный Феликс), как и все другие, развалился, кочегаром в школьную котельную устроился. Теперь, как школу закрыли, разными промыслами – грибы, ягоды, орехи кедровые, охота и рыбалка, дёготь гонит на продажу, если закажет кто, и бересту дерёт, – промыслами этими да пасекой держится. В детстве на девочку похож был Коля, и спутать можно было, кто его не знал. Глаза большие, серо-зелёные, с длинными ресницами, волосы светло-русые, с завитушками на висках. Девчонки, с ним встречаясь, пели: «Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй, а то девушки придут, поцелуют и уйдут». Краснел Коля, смущался. «Колька у меня сисьнительный, – говорит о нём его мать, тётка Прасковья. – Как тока и жанился, не оробел. Ольга сумела, охмурила, не пропустила мимо рук. Без колдовства оно не обошлось, канешна». Отец его утонул в Кеми, когда Коле было семь лет. Божий человек был, муравья не обидит.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом