Читать «Битва за москву 1941 - 8»
Страница 10 из 11
Юдин увёл резерв к погребице, на двадцать шагов левее и выше.
— Юдин! — сказал я.
Он обернулся. Отделение остановилось. Дым тянуло низко, вдоль огородов, и он полз ровно и густо, и пахло горелой резиной.
— За баню, — сказал я. — Резерв всегда за баней.
— Товарищ сержант, оттуда сегодня не видно Опарина.
— Что?
Юдин показал вдоль огородов, туда, где дым заволок проход.
— Опарина с Сёмушкиным не видно. От бани не видно. Ветер с утра зашёл, дым ложится в тот проход, и они из-за него пропадают, а от погребицы я их вижу и они меня.
Я открыл рот, чтобы сказать, что за баней две мёртвые зоны и что он не понимает, чего лишается.
И закрыл.
— Хвостов, — сказал я. — Возьми Дьячкова, идите к бане и станьте там, где резерв. И скажешь мне оттуда, видишь ли ты Опарина.
Они пошли. Я поднялся к Юдину на край погребицы: отсюда над плетнём были видны головы Опарина и Сёмушкина, а подход к бане тонул в сизом дыму. До Хвостова донеслось моё покашливание; секунды через сорок он отозвался.
— Не вижу! — крикнул Хвостов из дыма. — Не видать ни черта, товарищ сержант. Головой мотаю — не видать.
Я постоял ещё немного, глядя на этот низкий сизый дым, который шёл не туда, куда ходил всю прошлую неделю.
А потом я сделал то, чего мне очень не хотелось делать при всех: сказал.
— Отделение, слушай сюда. Резерв сегодня стоит у погребицы, и это правильно. Я вас всю зиму учил ставить его за баней — и я вас учил верно, но я сейчас ошибся. Я про место помнил, а про ветер забыл. Я его в голове оставил, каким он был вчера. Место не бывает хорошим само по себе, оно бывает хорошим при таком-то ветре и при таком-то снеге.
Кто-то — кажется, Дёмин — хмыкнул. Не насмешливо. Так хмыкают, когда услышали то, что сами видели, но не решались сказать.
— Второй заход, — сказал я. — Ведёт Юдин. Я не говорю ничего.
И я действительно не сказал ничего, ни разу, хотя один раз прикусил язык до боли.
Заход они провалили в середине — новенький, Кутепов, пришедший неделю назад, вместо того чтобы идти по канаве, пошёл верхом, по открытому, и красиво прошёл бы, если бы за плетнём кто-то был.
Я ждал, что Юдин сейчас его разнесёт. Я сам бы разнёс. Я знал даже, каким голосом: у меня для таких случаев был голос, которому я выучился ещё там, в прошлой жизни, — не крик, а низкое ровное «ты куда пошёл», после которого человеку хочется исчезнуть.
Юдин подошёл к нему и спросил:
— Ты что видел?
— Где?
— Со своего места. Ты стоял за углом. Что ты оттуда видел?
Кутепов подумал.
— Я плетень видел. И вон дерево.
— А канаву?
— Канавы не видел. Я про неё знал, что она есть.
— Знал, — сказал Юдин. — А не видел. — Он обернулся: — Опарин! Забери его и пройди с ним этот кусок ещё раз, только теперь ты первый, а он за тобой в трёх шагах, и на каждом повороте ты ему говоришь вслух, почему сюда, а не туда. Кондрат Силантьич, вслух — это условие.
— Понял, — сказал Опарин ворчливо. — Всю жизнь мечтал вслух.
Они прошли. Потом Кутепов прошёл один и прошёл правильно, и вылез из канавы с таким лицом, как будто нашёл деньги.
После отбоя мы с Юдиным стояли у землянки, и уже темнело, и дым над огородами расходился.
— Завтра смены как поставишь? — спросил я.
Он не полез в карман за бумажкой — значит, уже думал.
— Первая — Дёмин, Кутепов, Ерохин. Вторая — Хвостов с Дьячковым.
— А Сёмушкин?
— А Сёмушкина я вообще из первой смены убираю. Он ночью мотор тащил, потом за ящик держался, у него руки сейчас дрожат, я видел, как он ложку держал. Пусть до обеда спит. И Опарина не в первую: он с ночи хрипит.
— Ставь так, — сказал я. — Это твоё дело.
Он посмотрел на меня быстро и опять на снег.
— Товарищ сержант. Вы завтра уезжаете.
— Уезжаю.
— Мне сказали, я не поверил.
— Теперь верь.
Он помолчал, потом сказал то, чего я не ждал:
— Вы мне за баню не сердитесь?
— Юдин. — Я повернулся к нему. — Слушай меня внимательно, потому что второй раз такого случая у меня не будет. Если бы ты сегодня поставил резерв за баней, потому что так делает Гринёв, я бы тебе отделение не оставил. Я тебе его оставляю ровно за то, что ты его туда не поставил.
Ящик мы разбирали вечером, в комнате, при двух лампах.
Он стоял у стены — тот самый, который Хвостов сколотил осенью и который потом дважды переделывали: сперва крышка открывалась не в ту сторону, потом мы приделали к ней внутреннюю планку, чтобы карты не сползали. За зиму он оброс всем, чем обрастает такая вещь: картами, тетрадями, конвертами, огрызками карандашей, катушкой ниток, коробкой с чужими пуговицами.
Я открыл крышку и отошёл на шаг.
— Разбирайте.
— Как это — разбирайте? — сказал Осипов.
— Так. У каждой вещи здесь есть хозяин, и это не я. Берите своё.
Осипов полез первым и вытащил журнал связи — толстую тетрадь в клеёнке, разлинованную его же рукой.
— Этот я забираю. Только, Андрей Кузьмич... — Он замялся. — Меня могут в любой день на линию дёрнуть, я с батареей связан. Кто журнал вести будет, когда меня нет?
Вот это был правильный вопрос, и я обрадовался, что задал его не я.
— Юдин, — сказал я. — Отвечай ты.
Юдин подумал.
— Дёмин пусть пишет. У него рука разборчивая, и он в связи чего-то смыслит. Осипов, ты его посади на два вечера и покажи, куда что.
— Он у меня в графах утонет.
— Значит, сделай ему графы попроще. Половина твоих граф всё равно только тебе понятна.
Осипов посопел и согласился — но с условием, что сокращённые графы он утвердит сам.
Карты Юдин разложил на столе и стал смотреть по одной, и тут меня ждала расплата.
— Вот это что? — Он показал на угол листа, где у меня стояла карандашная закорючка и две точки.
— Это... — Я посмотрел. — Это я осенью отмечал, где у них пристреляно.
— А точки?
— Точки — время. Одна точка — они били утром, две — вечером.
— А почему не написано?
— Потому что я писал для себя.
Юдин положил карандаш.
— Товарищ сержант, а вот эта петля? Вот тут, у мельницы.
— Это потом разберёшься.
Он не отошёл от стола.
— Я потом не разберусь. Я потом буду сидеть тут один и гадать, что вы имели в виду, и людей поведу по своей догадке.
Он был прав, и он был прав именно так, как бывает прав человек, который уже принял на себя дело.
Мы сидели над картами ещё сорок минут. Я расшифровывал всё: петлю у мельницы (там весной прошлого года была гать, мне сказал старик из Дьяковки, и я собирался проверить, да не успел), крестики у брода, пунктир вдоль просеки, которым я обозначал не дорогу, а то, что по ней ходят сани. Юдин переписывал всё это своей рукой прямо на полях, буквами.
— Криво выйдет, — сказал он.
— Зато читаемо.
Тетрадей у меня было две.
Одна — общая, с записями занятий, с теми самыми тремя обязательными действиями, которые в декабре подписал Лавров, с корявыми чертежами: как ставить пары, как сигналить, как выводить раненого. Эту я положил обратно в ящик.
Вторая была моя. В ней я писал то, что не годилось в учебную: чего я боюсь, что у меня вышло случайно, а что я потом сумел повторить, и что именно я сделал не так под Взгорьем.
Эту я сунул в вещмешок.
И на секунду мне стало стыдно — как будто я забираю у них что-то общее.
— Осипов, — сказал я. — В ящике остаётся всё, по чему можно работать. У меня в мешке — только то, по чему работать нельзя, потому что это мои сомнения, а не наука. Если я вам когда-нибудь пришлю оттуда что-то путное, я пришлю переписанным.
— Да ладно вам оправдываться, — сказал Осипов. — Забирайте.
Недописанное письмо задержало нас дольше карт.
Оно лежало в конверте вместе с письмом, на которое было ответом, — от сестры Голубцова, того, что погиб в ноябре у водокачки. Она спрашивала, где могила и есть ли на ней что-нибудь, чтобы найти.
— Я начал и встал, — сказал я Юдину. — Потому что я знаю, что мы её ставили, а что там сейчас — не знаю. Мы оттуда ушли в декабре. Там сейчас сорок седьмой полк.
— И вы не написали?
— Я не хочу ей написать «стоит», а она поедет после войны и не найдёт.
Юдин взял конверт и повертел.
— Тогда так. Осипов завтра по линии спросит у сорок седьмых, живёт ли ещё та берёза у ограды и цел ли столбик. Ответят — я напишу. Не ответят — я напишу, что не знаю и что мы спрашиваем.
— Только не тяни.
— Я не потяну, — сказал он и написал на конверте сверху карандашом: «отв. после Осипова».
Это была его пометка. Не моя. И порядок он взял свой: сначала выяснить, потом писать, — а я бы, наверное, написал сразу два письма, первое сейчас, второе потом.
Я не стал исправлять.
Письма Александры лежали отдельно, в холщовом мешочке, перевязанном тесёмкой, и их никто не тронул и не спросил, и я забрал мешочек и сунул за пазуху при всех, и это было правильнее, чем прятать.
Домашние адреса — матери, Нюрки — я переписал себе на отдельный листок и положил к письмам.
Потом взял котелок.
Он лежал в ящике в углу, завёрнутый в тряпицу, с вмятиной на боку и с дужкой, которую Опарин чинил ещё в ноябре, проволокой, аккуратно, в три витка.