Перейти к содержанию

Битва за москву 1941 - 9 — книга №9 серии «Битва за Москву»

Автор:

Категория
Попаданцы
Серия
Битва за Москву · книга №9
Год издания
Издательство
Автор
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
26.09.2026

Аннотация

Он погиб на своей войне — и проснулся в чужом теле, в землянке осени 1941 года. Восемнадцатилетний Андрей Гринёв ничего не помнит, зато за его глазами живёт сорокавосьмилетний солдат, привыкший выживать там, где другие видят только хаос. Впереди — Вязьма, окружение, немецкие танки и рота, у которой одна винтовка на троих, пустой фланг и несколько часов до катастрофы. Здесь нет рации, приказов из будущего и права на ошибку. Есть только земля, страх, смекалка и люди, которых можно успеть спасти. Как сохранить жизнь товарищам по окопу и подарить надежду?

Читать «Битва за москву 1941 - 9» — Сергей Сорокин онлайн

Страница 5 из 9

Я мог её остановить. У меня был на это и голос, и, если честно, и право: деревня стояла в двух километрах от переднего края, и всё, что здесь было, я по службе обязан был считать местом, куда без проверки не лезут. Я бы её остановил, и она бы встала, и потом целый день смотрела бы мне в спину и ждала, когда я уйду.

— Мельников, — сказал я. — С ней.

Пётр догнал её у самой дверцы, не за руку взял, а обошёл и встал первым, боком, не загораживая.

— Хозяйка, я вперёд, — сказал он. — Не потому, что тебе нельзя. Потому что я тяжелее.

Он спустился, и через полминуты мы услышали снизу его голос, гулкий:

— Так. Хозяйка, третью ступеньку не трогай. Её подмыло, она на честном слове держится. Слышишь? Ты стань вот тут, наверху, и не спускайся, я тебе буду подавать, а ты принимай.

— Я сама спущусь!

— Спустишься, — согласился Мельников, — а обратно с мешком на плече по этой ступеньке пойдёшь, она под тобой и уйдёт. Тогда мы тебя вдвоём оттуда доставать будем, а нам ещё улицу разгребать.

В погребе было по колено воды. Он подавал мешки снизу, и Прасковья принимала их и волокла на свет, и разрезала завязку, и запускала руку внутрь по локоть.

Первый мешок был хороший. Второй тоже. Третий вытащили из-под самой воды, и картошка в нём была скользкая и прозрачная, как студень, и пахла так, что Нина, прибежавшая на голоса, немедленно закрыла нос ладонью.

Прасковья перебрала первую пригоршню и бросила обратно.

— Всё, — сказала она. — Пропало.

И полезла считать дальше — не перебирать, а считать, сколько ещё там осталось, и в ней уже поднималось то, что поднимается у всякого человека над испорченным добром: желание немедленно всё вытащить, увидеть целиком, ужаснуться сразу и до конца.

— Филипповна, — сказал Мельников снизу. — Ты погоди считать.

— Чего годить?

— Того. — Он выбрался по лестнице до пояса и упёрся локтями в край. — Ты сейчас всё разом выволочь хочешь. А я тебе так скажу: доставай, что с сухого края достаётся, и относи в сарай. Что в воде стояло — ставь отдельно, и не рядом, а отдельно совсем, потому что оно и хорошее заразит. Сколько получится, столько и будет, зато ты его положишь в сухое и будешь знать, что у тебя есть.

Она посмотрела на него, потом на мешки.

— Много пропало, — сказала она.

— Много, — согласился Мельников. — Половина, считай. Но половина — это не всё.

Лестницу они сделали через час. Хвостова со мной уже не было — после моего отъезда на курсы он оказался в другой роте, — но и у Мельникова руки были на месте: он вытесал две новые тетивы из горбыля, приколотил ступени с запасом в ширину, и получилась не лестница, а трап, по которому можно было идти с мешком и не смотреть под ноги.

Уцелевшее сносили в сарай, на настил из жердей, и Нина при этом взялась распоряжаться, где что лежит, и распоряжалась так серьёзно, что ей никто не возразил.

— Это сюда, это к стене. Бабушка, это не туда, это ж мокрое!

— Не учи.

— Ты сама сказала — отдельно.

— Ну и не учи, — сказала Прасковья и переставила мешок туда, куда сказала внучка.

К полудню в четырёх дворах вычерпывали погреба.

Я выделил на это смену — шестерых, с вёдрами и с двумя вёдрами на верёвке, — и поставил старшим Юдина, и отдельно сказал ему: меняйте людей каждые двадцать минут, потому что вода талая, и никто не должен стоять в ней дольше.

— Товарищ младший лейтенант, — сказал он. — А нам самим-то сушиться где?

Вопрос был не праздный. Из двадцати восьми дворов сухих внутри осталось меньше половины; в остальных пол стоял мокрый, а стены отпотевали. И в доме Прасковьи была одна комната — горница, — куда вода не дошла, и она была сухая, и тёплая, и в ней уже кто-то из моих присмотрел себе стену.

Я зашёл туда и увидел: три шинели брошены на лавку, мешок в углу, и Савостин деловито развешивает портянки на верёвке, которую сам же и протянул поперёк комнаты.

— Савостин, снимай.

— Товарищ младший лейтенант, так сохнет же хорошо!

— Снимай, — сказал я. — Это единственная сухая комната в доме. Здесь будут жить хозяева. Мы будем в сарае.

— В сарае — это ж...

— Это сарай, — сказал я. — Кладите настил из жердей, сверху солому, сверху брезент. Я там же лягу.

Он посопел и стал снимать верёвку. Я честно скажу: мне тоже не хотелось в сарай. Я третьи сутки был мокрым до колена, и мысль о тёплом углу у печи была совершенно телесной, как голод. Но взвод стоял в деревне, из которой этих людей позавчера выгнала вода, и если бы я взял себе горницу, мне бы потом ничего не стоило взять и второе, и третье, и через неделю мы жили бы в домах, а они в сенях, и всё это называлось бы «размещением».

Игнат нашёл меня сам, у колодца, где я отмывал сапоги.

— Товарищ командир. Мне люди нужны.

Я соскрёб щепкой глину с каблука и выпрямился.

— У меня все уже заняты, Игнат Прохорович.

— Мне не таскать, — сказал он, отставляя моё ведро, чтобы подойти ближе. — Мне к приводу. Двое, и чтоб с руками.

Мельница у него стояла не на реке, а на ручье, и весь ноябрь и всю зиму он её не пускал, потому что немцы сняли ремень и часть железа со вспомогательной передачи. Но нижний вал с прямой передачей на один постав уцелел, и лоток уцелел, и после сброса воды по ручью шло больше, чем обычно. Всю мельницу не восстановишь, а один постав Игнат собирался пустить.

— Что там делать?

— Лоток чистить, — сказал он. — Его илом забило по колено. И вал закусило, там мусор набило, палки. И подшипник, сиречь подушку, мне переложить надо, а у меня спина.

— Игнат, у меня люди на погребах.

— А ты рассуди, — сказал он, начиная сердиться. — Зерно я вчера из-под воды достал? Достал. Три мешка спас? Спас. А молоть чем? На ручных жерновах? Так у нас их два на всю деревню, и на них бабы будут трое суток сидеть, и всё равно не намелют. А пустишь мне постав — я тебе к вечеру дам муку. И на твою кухню дам.

Я послал ему не своих бойцов.

Я послал к нему двух стариков и одну женщину, у которой болела рука и которая всё равно не могла таскать мешки, — и это оказалось лучшим решением за то утро, потому что все трое знали мельницу с довоенных времён, и когда Игнат сказал «подушку переложить», они поняли, что он имеет в виду, а мой Савостин не понял бы и за час.

Работали до вечера. Я заходил туда дважды. В первый раз они вычерпывали лоток совковыми лопатами и ил летел в ручей; во второй раз внутри пахло уже не сыростью, а деревом и старой мукой, и Игнат стоял на коленях у вала и подбивал клин.

— Ну? — спросил я.

— Пойдёт, — сказал он, не оборачиваясь. — Только ты имей в виду: первая мука — не мука.

— Это как?

— А так. Постав стоял, камни отсырели, в жёлобе грязь. Первый помол пойдёт с грязью и с мусором. Его в общее не сыпать, его отдельно, и в дело не пускать, пока не пройдёт.

— А потом?

— А потом уже мука.

Вечером он пустил.

Это был странный звук для той весны — низкий, ровный, деревянный, и он покатился по улице, и я увидел, как у своих дворов остановились люди: не подошли, не побежали смотреть, а просто встали и послушали.

Первый помол Игнат ссыпал в отдельный мешок, завязал и отставил к стене, и сверху положил кусок доски, чтобы никто не перепутал. Второй пошёл уже в подставленный ларь, и он зачерпнул горстью, растёр между ладонями, понюхал и сказал:

— Вот теперь бери.

Я взял на кухню два ведра, а Прасковья к тому времени вытопила печь.

И вот тут случилось то, ради чего, наверное, весь этот день и был.

Она вышла на крыльцо — уже в сумерках, в платке, с подоткнутым подолом, — и сказала не мне, а вообще, в сторону сарая, где мои устраивали настил:

— Эй. Идите, кто там. Тесто поставила.

Никто не приказывал ей звать нас. Днём я нарочно не просил у неё ни печи, ни угла — и не потому, что был такой деликатный, а потому, что знал: если попрошу сейчас, она даст, но даст как отдаёт человек, у которого и так всё отняли. А к вечеру мы восемь часов таскали её мешки, ставили её лестницу, вычерпывали её погреб и не зашли в её горницу, — и она позвала сама.

Разница между этими двумя вещами не помещается ни в какой рапорт, но она есть, и на ней потом стоит всё остальное.

К девяти вечера в кухне у Прасковьи было не продохнуть.

Печь топилась второй раз за день, и от неё шло то плотное, тяжёлое тепло, которое бывает только от русской печи и от которого у мокрого человека сначала начинает ломить кости, а потом его окончательно развозит. На жерди под потолком висело столько всего, что жердь прогибалась. У шестка стояли в два ряда сапоги и валенки. Пахло мокрой шерстью, овчиной, мукой и той самой картошкой, которую перебрали и от которой отделили пропавшую.

И к этой одной печи в один и тот же вечер имели дело три разных набора людей.

Мои — те шестеро, что весь день вычерпывали погреба и которым в полночь заступать. Соседи, взвод Седова, вернувшиеся с гребня, где они просидели двое суток и где у них не было даже костра. И дети — Нина и двое ковалёвских, которые весь день бегали по улице в том, в чём есть, и промокли к вечеру насквозь, и стояли теперь у порога, не решаясь лезть к взрослым.

Первым к печи, конечно, подошёл человек с самым громким голосом. Это был чужой старшина из хозяйственного взвода, приехавший с подводой и решивший заодно просушить свой полушубок.

Он снял его, встряхнул и стал пристраивать прямо на шесток, поверх чужого.

— Сними, — сказала Прасковья.

Старшина обернулся с тем выражением, с каким оборачиваются люди, привыкшие, что в деревнях им не говорят «сними».

— Хозяйка, я на полчаса.

— На полчаса иди в сени. — Она даже не повысила голоса, она просто взяла его полушубок за ворот и сняла с шестка сама. — У тебя полушубок, он до утра не высохнет всё равно, а ты им мне четыре пары портянок задавил. И спать ты сегодня в тепле будешь. А эти вон в двенадцать на улицу пойдут.

— Да я...

— Вон там повесь, на верёвку, — сказала она и показала на дальний угол, где было сухо, но не жарко. — И детское сюда, к низу. Нинка, тащи ковалёвских чулки.

Дальше она распределила всё сама, и распределила по одному признаку, который я бы, честно говоря, и сам не сразу сообразил поставить главным: не по чину, не по тому, кто сильнее промок, а по тому, кому когда выходить.

— Эти в двенадцать? — спрашивала она про наших. — Значит, эти к самому огню. Ваши, — это сержанту из взвода Седова, — когда?

— Наши в шесть утра.

— Ваши на жердь.

— А мои? — спросил кто-то из хозяйственных.

— А ваши и завтра в тепле, — сказала Прасковья. — Ваши на верёвку.

Никто не спорил. Спорить с этим было нельзя, потому что это была не милость и не грубость, а простая раскладка, понятная любому.

Дьячков тем временем сидел на корточках у шестка и перебирал рукавицы.

Рукавицы у нас были новые — те самые двадцать восемь пар, которые я привёз из районного города шестнадцатого мая, с записками швей. Мы раздали их перед выходом по работе: тонкие отдельно, толстые, с ватной прокладкой, отдельно. Между собой эти два вида не путали, а вот внутри каждой кучки пары были совершенно одинаковые на вид.

— Это чьи? — спросил Дьячков, поднимая одну. — Это не мои.

— Твои вон, — сказал Савостин, указывая на край шестка.

— Это не мои, у меня побольше.

— У всех побольше, — сказал Савостин. — Ты вчера уже чужие надел и весь день в них ходил, а Бадаев твои носил и тоже молчал.

Дьячков перебрал ещё раз, примерил одну, примерил вторую, плюнул и сел.

— Ну вот что, — сказал он. — Мы так до лета будем. Товарищ младший лейтенант, у нас нитки есть?

— У Прасковьи Филипповны, наверное, есть.

— Есть, — сказала Прасковья от стола, не оборачиваясь. — Тебе какие?

— Мне любые, лишь бы цветные. — Дьячков уже загорелся, а когда он загорался, его невозможно было остановить. — Я вот что предлагаю. Каждому прошить на отвороте свою метку. Ниткой. Одному два стежка красным, другому крест, третьему через край. Не именами, не карандашом — карандаш слезет, — а ниткой. И тогда каждый свою знает хоть в темноте, на ощупь.

— Это ж возиться, — сказал кто-то.

— Возиться полчаса на всех, — сказал Дьячков. — А без этого мы каждое утро будем по десять минут разбираться, и кто-нибудь уйдёт на пост в чужих, коротких, и обморозит себе руки, и будет виноват фельдшер.

Так и сделали. Нитки Прасковья дала, и Нина немедленно взялась распределять цвета — кому красный, кому синий, — и вела учёт вслух, по памяти, и потом ещё дважды подходила и переспрашивала, точно ли Савостин красный, а не Бадаев.

Мельников в это время делал рейку.

Жердь под потолком уже провисала, и он принёс из сарая ровную сухую слегу, вытесал по концам шипы и подвесил её на двух проволоках — не над самой печью, а сбоку, там, где тепло идёт вверх вдоль стены.