Перейти к содержанию

Командир бомбардировщика - 4 — книга №4 серии «Командир бомбардировщика»

Автор:

Категория
Попаданцы
Год издания
Издательство
Автор
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
26.09.2026

Аннотация

Пятьдесят пять лет, тридцать лет в небе и последний боевой вылет. Подбитый ракетой, командир стратегического бомбардировщика Павел Иванов спасает экипаж и направляет горящую машину в цель. Но вместо смерти приходит новое падение — уже в чужом молодом теле, за штурвалом израненного самолёта над Балтикой августа 1941 года. У Павла есть опыт лётчика XXI века, но нет ни привычных приборов, ни надёжной техники, ни права объяснить, откуда он знает будущее этой войны. Вокруг — отступление, разбитые машины, люди на пределе сил и экипаж, который ещё только должен поверить своему командиру. А впереди — приказ, звучащий почти безумием: поднять тяжёлый бомбардировщик и идти на Берлин. Чтобы выжить, Павлу придётся заново освоить старое небо, вернуть в строй обречённую машину и научиться принимать решения, где цена ошибки — четыре жизни. Здесь не будет лёгких чудес. Только мастерство, ответственность и железная воля человека, который уже однажды выбрал не себя.

Читать «Командир бомбардировщика - 4» — Сергей Сорокин онлайн

Страница 4 из 10

— Значит, ночью летят другие.

— Значит, другие, — отвечаю я.

— На нашей?

— Если Плешаков сдаст машину, то на нашей.

Федя поворачивает голову на подушке.

— Командир. Обидно.

— Обидно, — соглашаюсь я. — А теперь скажи, что тебе обиднее: что на «тринадцатом» полетит чужой экипаж или что он полетит на непроверенном моторе?

Федя думает.

— Второе.

— Вот и мне второе.

Лида отпускает нас не сразу: сначала Зоя разносит по кружке кипятка с чем-то травяным, от чего у Феди делается подозрительное лицо, потом Литвинову меняют положение руки на подушке, потом приходит какой-то моторист с рассечённой бровью, и мы перестаём быть главными людьми в этой землянке.

Тимку и Федю Лида укладывает спать. Меня — нет.

— Ты всё равно не уснёшь, пока не сходишь к машине, — говорит она, не поднимая головы от своих листов. — Сходи и вернись. Час дам.

— Полтора.

— Час. С палкой.

До капонира я иду восемь минут и трижды останавливаюсь, делая вид, что смотрю на полосу. На полосе действительно есть на что смотреть: сапёры перекидывают грунт из отвала в старую воронку, подводы возят камень, двое мальчишек-краснофлотцев крутят каток, и всё это движется медленнее, чем хочется всякому, кто на это смотрит со стороны.

В капонире Гурьев на коленях у маслорадиатора выковыривает щепкой из сот спрессованную пыль и сухую траву. Рядом на разостланной газете лежат уже вынутые комья — плотные, войлочные, с вплавленной мошкарой.

— Много?

— Треть, — не оборачиваясь, отвечает Плешаков. — Не половина. Но треть.

— Сойдёт за причину?

— Не сойдёт. Годится как часть.

Я сажусь на свой ящик и вытаскиваю из планшета тетрадь. Тетрадь дал мне Гурьев — конторская, в клетку, с чужой фамилией на обложке, зачёркнутой химическим карандашом.

Первую страницу я разлиновываю на три столбца и наверху пишу: «что видели — что сделали — что вышло».

Литвинов приходит через четверть часа: он не умеет лежать, когда работает голова. Садится рядом на перевёрнутое ведро, смотрит на мою разлиновку и молчит ровно столько, чтобы я успел заподозрить неладное.

— Плохо, — говорит он наконец.

— Почему плохо?

— Потому что в первый столбец ты через неделю начнёшь писать не то, что видел, а то, что понял. — Он берёт карандаш правой рукой и ведёт ещё одну черту. — Смотри. «Что видели» — сюда только показания и наблюдения. Температура подошла к черте. Не «мотор грелся». «Мотор грелся» — это уже вывод, и ему место отдельно, в четвёртой графе.

— Ты сейчас у Плешакова слов набрался.

— Я у него не слов набрался, — говорит Литвинов. — Я сегодня утром смотрел, как он тебя об это носом. Приятного мало, но он прав.

Мы сидим и заполняем первую строку, и это занимает у нас двадцать минут, потому что каждое слово приходится оборонять от самих себя. «Видели»: температура головок правого подошла к принятой черте на наборе, время такое-то, высота такая-то, наружный воздух такой-то, остальные показания без изменений. «Сделали»: уменьшили угол, прибавили скорость, открыли жалюзи полностью. «Вышло»: рост остановился через четыре минуты, показание отступило на два деления к седьмой, на боевом и обратном режимах новых признаков не было. В четвёртой, под словом «Вывод», пишем: «Показание отозвалось на изменение режима. Причина подъёма температуры до технической пробы не установлена». Литвинов перечитывает и пододвигает тетрадь ко мне.

— И зачем это? — спрашивает Литвинов, разглядывая получившееся. — Плешаков и так всё записал.

Глава 3

— Плешаков записал мотор. А это — что делал экипаж и что из этого получилось.

— Так мы же помним.

— Мы помним сегодня, — говорю я. — Через месяц у нас будет двадцать таких ночей, и мы будем помнить ту, где было страшнее всего, а не ту, где мы сделали правильно. И молодому в звене я расскажу красивое, а не полезное.

Литвинов молчит, потом кивает.

— Тогда пиши сюда и чужие. Не только нашего борта.

— Чужие нам никто не отдаст.

— Отдадут, — говорит он спокойно. — Если ты сначала покажешь им свою.

К капониру подходит незнакомый мне краснофлотец: тонкая шея, оттопыренные уши, в руках планшетка со шнурком и стопка бумажек.

— Товарищ старший лейтенант, разрешите? Я от начальника связи. Савченко, сменный радист.

— Разрешаю.

— Мне сказали, вы на частотах с Журавлёвым работаете. А он спит. — Савченко переминается. — Мне на ночь надо таблицу переписать, а там у него свои пометки, и я половину не понимаю.

— Например?

Он показывает лист. Между цифрами у Тимки стоят его собственные значки: где-то галочка, где-то две точки, где-то короткая волнистая черта.

— Вот это что?

Я смотрю. Я не радист, но три года командования научили меня понимать чужие пометки не из содержания, а из поведения человека, который их ставил.

— Это он отмечает, где его глушили, — говорю я. — Волна — значит, в этом часу помеха ходит. Две точки, наверное, слышимость плохая, но была.

— А галочка?

— А галочку спросишь у него самого, когда проснётся. И не переписывай то, чего не понял: перепишешь неправильно и сам себе завтра соврёшь.

Савченко смотрит на меня недоверчиво: он готовился, что его отругают за беспокойство, а не отправят за ответом.

— Товарищ старший лейтенант, а можно я тогда... ну, рядом посижу, когда он работать будет? Я не мешаю. Я просто смотрю, как он на слух берёт.

— Сиди, — говорю я. — Только не молчком. Спрашивай.

Он уходит, прижимая планшетку к груди, и я делаю в своей тетради вторую запись, на другой странице, совсем короткую: фамилию.

Обратно к санчасти я иду дольше, чем туда. Колено к этому времени перестаёт быть отдельной деталью и становится мной целиком.

Я успеваю поспать час, может быть полтора.

Сон приходит мгновенно, как всегда после ночного полёта: тело падает в него, как мешок с песком, и в этом провале нет ни Берлина, ни прожекторов, ни белого кафеля с водой. Есть только тяжесть и глухота.

Будит меня не звук, а рука на плече.

— Товарищ старший лейтенант. Товарищ старший лейтенант!

Связной, краснофлотец лет девятнадцати, с ремешком бескозырки под подбородком и красным от бега лицом. За его спиной в дверном проёме — прямоугольник дневного света.

— Что? — Я нащупываю край топчана, ещё не понимая, кто меня трясёт.

— К командиру, — связной отнимает руку от моего плеча, переводит дыхание. — Срочно.

Я сажусь, и колено, отдохнувшее и оттого обнаглевшее, отзывается злее, чем утром. Нога у меня лежала на свёрнутой шинели — Зоя, видимо, подложила, пока я спал.

— Говори с места, — говорю я, нашаривая сапог. — Что случилось?

— Береговой пост наш борт слышит. Возвращается, с задания. Мотор у него рывками. Полосу не видит.

Вот это уже разговор.

— Какой пост?

— Который на мысу. «Чайка».

— Когда слышали?

Связной моргает.

— Ну... сейчас.

— Не «сейчас». Во сколько пост передал? Посмотри, у тебя записка есть.

Он вытаскивает из-за обшлага мятый листок и читает, шевеля губами:

— В одиннадцать двадцать шесть.

Я смотрю на часы. Одиннадцать тридцать четыре.

Восемь минут. Восемь минут — это не «сейчас». За восемь минут ДБ-3Ф уходит километров на тридцать, и если он идёт с потерей высоты и без ориентировки, то он сейчас может быть где угодно в секторе шириной в добрых полсотни километров. И половина этого сектора — вода.

— Пошли, — говорю я и беру палку.

На выходе я сталкиваюсь с Лидой.

— Куда?

— Наш борт возвращается. С неисправным мотором и без ориентировки.

Она смотрит на палку, на ногу, на связного.

— Ты в кабину не сядешь.

— Я и не собираюсь. Я нужен на командном пункте.

— Пешком туда десять минут.

— Знаю.

— На телеге три, — говорит Лида. — Сейчас Зоя найдёт ездового. Сядешь так, чтобы нога лежала, а не висела. И если ты за эти три минуты решишь, что тебе надо бежать, я тебя поймаю и привяжу к топчану, и Гордеев мне это разрешит письменно.

— Договорились.

— Журавлёв идёт со мной или с тобой?

Я на секунду задумываюсь. Вот здесь я могу сделать глупость.

— Со мной, — говорю я. — Ему нужен стул в тени, и он не будет читать мелкое. Ему нужны только уши и одно положение головы.

— Хорошо, — говорит она, и от того, как быстро она соглашается, мне становится легче. — Костенко не таскает ничего. Литвинов держит руку выше локтя. Я приду через полчаса и проверю всех троих.

Телега — обыкновенная крестьянская телега с высокими бортами, и лошадь у неё под стать: рыжая, немолодая, с философским выражением морды. Ездовой, пожилой старшина, помогает мне забраться и подкладывает под колено мешок.

— Быстрее можно? — спрашиваю я, когда мы выезжаем на дорогу.

— Можно, — говорит старшина. — Только на этой дороге тряхнёт так, что вам ногу оторвёт.

— Тогда как есть.

Телега идёт вдоль капониров, мимо сетей и свежих воронок. Лошадь никуда не спешит, и в этом есть что-то оскорбительное. Я сижу, держу колено обеими руками, чтобы его не подбрасывало на каждой колдобине, и думаю, что мог бы дойти пешком, и что дошёл бы позже минуты на четыре, и что эти четыре минуты сейчас стоят дороже всего остального, и что злиться на лошадь — самое бессмысленное занятие в мире.

Злюсь.

Тимка идёт рядом с телегой пешком, держа голову ровно, как ему велели.

— Командир.

— Да.