Читать «Командир бомбардировщика - 12» — Сергей Сорокин онлайн
Страница 3 из 13
Еду не за подвигом: у нас накопилось имущество, которое надо сдать, и есть разрешённый груз, который надо доставить, и есть я, который последний раз был в этом городе в сорок первом году.
Груз — мука и ещё кое-что по списку.
Со мной едут двое бойцов и шофёр. Дорога скверная, мы идём четыре часа там, где летом прошли бы за полтора.
Город я узнаю и не узнаю.
Узнаю — потому что улицы те же. Не узнаю — потому что в них нет людей в том количестве, в каком они были.
И ещё: он стал очень тихим. Настолько тихим, что слышно, как скрипит снег под колёсами.
Но по этим улицам теперь идут не так, как в сорок первом.
Я не сразу понимаю, в чём разница, а потом понимаю: люди идут посередине тротуара. Не жмутся к стенам, не оглядываются, не идут той особой перебежкой, которой ходят там, где стреляют.
Обстрелы кончились три недели назад.
Это видно и по другим мелочам, которых я сначала не замечаю, а потом начинаю считать.
На углу стоит женщина и торгует не чем-нибудь, а спичками — просто стоит на углу, на открытом месте, где раньше никто бы не встал.
На стене дома синяя надпись: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Краска старая, выцветшая. Её никто не закрасил, и мимо неё идут, не глядя, и это самое сильное, что я вижу за весь день: надпись ещё есть, а опасности уже нет.
У булочной очередь, и очередь стоит на улице, а не под аркой.
В сквере трое мальчишек катаются с наледи. Не прячась, не прислушиваясь, просто катаются и орут.
И ещё одно, до чего я додумываюсь не сразу: за час езды по городу я ни разу не увидел, чтобы человек остановился и посмотрел в небо.
В сорок первом так делали все. Останавливались, поднимали голову, слушали. Привычка была въевшаяся, её нельзя было отменить приказом.
А теперь не смотрят.
Про снятие блокады я знаю, конечно. Приказ читали в полку, салют был двадцать седьмого, и я его даже слышал по радио — треск, гул и голос диктора.
А теперь я вижу, как это выглядит на земле.
Это выглядит как женщина, которая стоит посреди Восьмой линии и разговаривает с другой женщиной. Просто стоит и разговаривает, не под аркой, не в подворотне.
Дом, который я ищу, стоит целый, но с выбитыми окнами на верхних этажах.
Тётя Клава — первый этаж, квартира шесть, по адресу, который Лида написала мне на бумажке и который я вёз в планшете сорок километров вместе с посылкой.
Дверь открывает старуха.
— Вам кого?
— Ковалёву Ольгу Никитичну.
— А вы кто?
— Иванов. Я от Лиды.
За её спиной в тёмном коридоре что-то происходит: слышны быстрые шаги, и появляется вторая женщина, и она хватается за косяк.
— От Лидочки?
Ольге Никитичне пятьдесят с небольшим, а выглядит она на семьдесят, и я знаю, почему, и не говорю об этом ни слова.
Мы сидим в комнате на первом этаже, и я отдаю посылку.
В посылке — то, что собрала Лида и что собрала Анна Петровна, и ещё то, что я добавил сам, и общий вес получился такой, что Ольга Никитична, приняв, чуть не садится.
— Куда ж столько, — говорит она.
— На несколько человек собирали. Не убирайте до праздника, Лида просила есть каждый день.
— Столько... — Она ладонью придерживает узел; я ставлю его на стол, чтобы ей не держать вес.
Она развязывает, достаёт, раскладывает на столе и над каждой вещью останавливается.
Потом спрашивает про Лиду. Всё сразу: похудела ли, есть ли у неё валенки, не кашляет ли, ест ли.
Я отвечаю честно: похудела, валенки есть, кашляет иногда, ест нерегулярно, но ест.
— А замуж? — спрашивает Ольга Никитична.
— Про это не знаю.
— Как не знаете, вы же вместе служите.
— Мы вместе служим, а про замуж она со мной не разговаривает, — говорю я. — Она со мной разговаривает про раненых и про то, чтобы я не портил себе ногу.
Ольга Никитична неожиданно смеётся.
— Это она, — говорит она. — Это моя.
Про окно я узнаю, когда собираюсь уходить.
Точнее, я его вижу.
Комната освещена странно: света мало, и он идёт сверху, потому что нижняя половина окна заложена. Не досками — какой-то конструкцией из фанеры, тряпья и, кажется, старого шкафа.
А верхняя половина — стекло. Целое.
— Это у вас так с какого года? — спрашиваю.
— С сорок первого, — говорит Ольга Никитична. — Как выбило, так Клавдия Петровна и заложила.
— А теперь?
Она смотрит на своё окно.
— А теперь думаем, — говорит она. — Обстрелов-то нету. Клавдия говорит, давай разберём, а я боюсь.
— Чего?
— А вдруг опять.
И вот тут я делаю то, ради чего, наверное, и стоило ехать.
— Давайте разберём, — говорю я. — Не всё. Нижнюю четверть оставим, чтоб можно было заложить обратно, если что. А остальное — снимем.
— Так ведь холодно станет.
— Станет, — соглашаюсь я. — Поэтому давайте так: у меня в машине есть фанера, рейки и два куска стекла из разрешённого хозяйственного груза. Один под вашу раму подойдёт. Разберём, посмотрим, что с рамой, и сделаем нормально.
Разбираем мы часа полтора.
Это оказывается работа: конструкция за два с половиной года срослась, слежалась, примёрзла в двух местах, и сверху на ней лежит слой пыли толщиной в палец.
Приходит тётя Клава — Клавдия Петровна, маленькая, суетливая, в двух платках, — и сначала охает, а потом начинает командовать.
Мой боец таскает мусор. Второй придерживает табурет и подаёт инструмент.
Я стою на табурете и придерживаю раму, потому что она болтается: шпингалет вырвало ещё в сорок первом, и всё это время она держалась исключительно тем, что была заложена.
Клавдия Петровна подаёт рейку.
Ольга Никитична сидит на придвинутом сундуке и забивает нижние гвозди.
Она забивает их сама — я предложил, она отказалась, — и забивает короткими точными ударами. После каждого гвоздя отдыхает, положив молоток на колени. Верхнюю рейку закрепляет боец; стекло вставляем и замазываем вместе.
— Я до войны в домоуправлении работала, — объясняет она.
К четырём часам мы заканчиваем.
В комнате становится светло.
Я и не думал, что разница будет такая. Было — сумерки в три часа дня. Стало — обычная дневная комната, с пятнами света на полу, с видимой пылью в воздухе, с тенями от рамы на стене.
Ольга Никитична стоит посередине и молчит.
Потом говорит:
— Господи, а обои-то какие грязные.
И мы все начинаем смеяться — глупо, с облегчением, как смеются люди, которым очень надо засмеяться.
Про затемнение я говорю отдельно, потому что об этом нельзя не сказать.
— Ольга Никитична. Вечером всё равно завешивать.
— Я знаю.
— Правила не отменяли. Отменят — тогда и снимете совсем.
— Да я понимаю, — говорит она. — Мне же не для ночи. Мне для дня.
Она подходит к окну и трогает раму ладонью.
— Я, знаете, — говорит она, — два года не видела, какая на улице погода. То есть видела — сверху, кусочек неба. А какой снег лежит, какие люди ходят — не видела.
С улицы, снизу, слышно, как разговаривают две женщины.
Одна говорит: «...говорят, теперь совсем отогнали, аж до самой Луги». Вторая отвечает: «Дай-то бог. Ты крупу брала?»
И вот эти две фразы подряд — про Лугу и про крупу — для меня и есть то, что называется снятием блокады.
Склад, куда надо сдать муку, находится в глубине двора, и во двор нельзя въехать.
Двор забит снегом.
Не сугробами — именно забит: за зиму его никто не чистил, потому что чистить было некому, и теперь между воротами и дверью склада лежит полтора метра слежавшегося снега длиной шагов в двадцать.
— Приехали, — говорит шофёр.
Я иду искать людей.
Глава 2
Людей находится трое: пожилой мужчина в очках, который тут за старшего, и две женщины.
— А грузчики?
— Грузчики, — говорит мужчина и делает неопределённый жест. — Один болеет. Второй в январе умер. Третьего забрали.
— Так.
— Вы не подумайте, — быстро говорит он. — Мы примем. Мы вдвоём с Дусей примем, только это долго.
Я смотрю на Дусю.
Дусе лет пятьдесят, и в ней, я думаю, килограммов сорок пять.
Мешки по сорок килограммов. Даже такой одному ей не поднять.
— Так, — говорю я. — Никто никого не принимает, пока не сделаем дорожку.