Перейти к содержанию

Командир бомбардировщика - 12 — книга №12 серии «Командир бомбардировщика»

Автор:

Категория
Попаданцы
Год издания
Издательство
Автор
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
26.09.2026

Аннотация

Пятьдесят пять лет, тридцать лет в небе и последний боевой вылет. Подбитый ракетой, командир стратегического бомбардировщика Павел Иванов спасает экипаж и направляет горящую машину в цель. Но вместо смерти приходит новое падение — уже в чужом молодом теле, за штурвалом израненного самолёта над Балтикой августа 1941 года. У Павла есть опыт лётчика XXI века, но нет ни привычных приборов, ни надёжной техники, ни права объяснить, откуда он знает будущее этой войны. Вокруг — отступление, разбитые машины, люди на пределе сил и экипаж, который ещё только должен поверить своему командиру. А впереди — приказ, звучащий почти безумием: поднять тяжёлый бомбардировщик и идти на Берлин. Чтобы выжить, Павлу придётся заново освоить старое небо, вернуть в строй обречённую машину и научиться принимать решения, где цена ошибки — четыре жизни. Здесь не будет лёгких чудес. Только мастерство, ответственность и железная воля человека, который уже однажды выбрал не себя.

Читать «Командир бомбардировщика - 12» — Сергей Сорокин онлайн

Страница 4 из 13

Мы копаем сорок минут.

Копаем вчетвером: я, двое моих бойцов и шофёр, и работаем двумя лопатами, потому что больше нет. Мужчина в очках пытается помогать и через десять минут садится на ящик и сидит, часто дыша.

Я снимаю шинель на двадцатой минуте.

Это, между прочим, неудобно: под шинелью гимнастёрка, а на гимнастёрке погоны, и я прекрасно понимаю, как выглядит подполковник с лопатой во дворе продсклада.

Но выбора нет: в шинели копать невозможно.

Дорожку мы пробиваем, и она получается узкая — в одну человеческую ширину, — и по ней носить придётся по одному.

Мешки носим вчетвером, попарно на коротких носилках; по узкой дорожке один идёт впереди, второй сзади. Заведующий держит дверь, Дуся распоряжается укладкой.

Сорок два мешка.

Одиннадцатый или двенадцатый мешок несём с бойцом. Я впереди, у двери показываю влево, где свободно; ставим носилки возле стены и берёмся сдвинуть туда мешок.

— Не туда! — кричит Дуся.

Я оборачиваюсь.

— Не туда! — повторяет она и идёт ко мне через весь склад. — Вы куда его ставите?!

— К стене.

— К стене! — Она всплёскивает руками. — Товарищ военный, это же наружная стена! Она мокрая! Вы у меня муку через неделю в комок превратите!

Я стою у носилок и смотрю на эту женщину.

Она мне по подбородок, у неё под платком видно, какая она худая, и она только что накричала на подполковника посреди своего склада.

И она совершенно права.

— Куда ставить? — спрашиваю.

— Вон туда. — Она показывает. — На поддоны. Там сухо, я проверяла. И в два ряда, не в три, чтоб дышало.

Мы снова берём носилки и переносим мешок туда, куда она показала.

И следующие тридцать мешков мы ставим так, как говорит Дуся, и она стоит посреди склада и командует, и мои бойцы её слушаются беспрекословно, потому что человек, который знает своё дело, узнаётся мгновенно и в любой форме.

Принимают по весу.

Это тоже отдельная процедура, и она занимает время: мужчина в очках выставляет весы, взвешивает каждый пятый мешок и пересчитывает, и записывает, и заставляет меня расписаться в трёх местах.

— Это обязательно? — спрашивает мой шофёр, притопывая от холода.

— Обязательно, — говорит мужчина в очках. — Это ж не моё и не ваше. Это городское.

Вечером они кормят нас.

Мы не просим. Просто, когда всё закончено и бумаги подписаны, Дуся говорит:

— Погодите уезжать.

И уходит куда-то, и возвращается через двадцать минут, и зовёт нас в тёплую каморку при складе, где стоит железная печка и висит на гвозде чей-то ватник.

На столе — четыре миски.

В мисках — суп. Настоящий, горячий, с картошкой и с чем-то ещё, и хлеб, нарезанный тонко.

— Откуда? — спрашиваю я.

— Из нашего котла, — говорит Дуся. — У нас тут своё хозяйство, мы кормимся.

— Дуся, мы сыты.

— Вы сегодня сорок два мешка перетаскали, — говорит она. — Садитесь и ешьте, не обижайте.

И мы садимся и едим.

Я ем и думаю, что за три года войны у меня набралось таких столов — чужих, случайных, с последней картошкой — штук, наверное, двадцать. И что ни за одним из них меня не спросили, какое у меня звание.

Лиду я нахожу на следующий день после возвращения, и нахожу поздно: у неё до девяти приём, а потом она ещё час пишет.

Она сидит за своим столом, при лампе, и пишет, и по тому, как у неё поднято плечо, видно, что она устала до того состояния, когда перестаёшь ровно сидеть.

— Лидия Андреевна.

— Да?

— Я был у вашей матери.

Карандаш у неё останавливается.

Она поднимает голову, и я вижу, что она мгновенно, за полсекунды, прошла путь от усталости до полной собранности — как это бывает у врачей, когда их будят ночью.

— Как она?

— Живая. Худая. Ходит.

— Кашляет?

— При мне не кашляла.

— Ест?

— Ест, — говорю я. — У них там с тётей Клавой хозяйство, они вдвоём.

Лида откладывает карандаш и складывает руки на столе, и это у неё означает: рассказывайте всё, подряд, ничего не сокращая.

Я рассказываю.

Про то, как открывала старуха и как за ней вышла Ольга Никитична и схватилась за косяк. Про посылку и про то, что она над каждой вещью останавливалась. Про то, как она спрашивала — сразу всё: похудела ли, есть ли валенки, не кашляет ли, ест ли.

— И что вы сказали?

— Правду.

— Какую?

— Что похудели, что валенки есть, что кашляете иногда, что едите нерегулярно.

Лида морщится.

— Зачем про кашель?

— Затем, что она про вас всё равно думает худшее, — говорю я. — И если бы я сказал, что вы цветёте, она бы решила, что я вру. А так — поверила и успокоилась.

Лида молчит.

Потом спрашивает — и голос у неё чуть не тот:

— Про замуж спрашивала?

— Спрашивала.

— И что?

— Я сказал, что вы со мной про это не разговариваете. Что вы со мной разговариваете про раненых и про то, чтобы я не портил себе ногу.

Она вдруг смеётся — коротко, сквозь усталость.

— И что она?

— Сказала: «Это она. Это моя».

Лида берёт карандаш и начинает вертеть его в пальцах.

— Дальше, — говорит она.

И я рассказываю про окно.

Подробно: про заложенную нижнюю половину, про фанеру и тряпьё, про то, как всё это срослось за два с половиной года, про то, что твоя мать сама забивала гвозди и что у неё выходило лучше, чем у меня, потому что она до войны работала в домоуправлении.

Про то, как в комнате стало светло.

Про грязные обои.

Лида слушает, не перебивая, и когда я дохожу до обоев, она опускает голову и сидит так секунд десять.

Я молчу.

Потом она вытирает лицо ладонью — быстро, одним движением, как вытирают пот, — и говорит совершенно ровным голосом:

— Спасибо.

— Не за что.

— Есть за что, — говорит Лида. — Вы мне сейчас дали то, чего я не могу получить письмом.

— Чего?

— Как она выглядит, — говорит она. — Она мне в каждом письме пишет «живы, здоровы, не волнуйся». Четыре слова. Я их читаю и не знаю, сколько за ними стоит.

Она снова берёт карандаш.

— Теперь скажите мне медицинское, — говорит она. — Отёки на ногах есть?

— Не знаю. Я не смотрел.

— А как она вставала со стула?

Я вспоминаю.

— Держалась за стол, — говорю я. — Обеими руками.

— Плохо, — говорит Лида и записывает это себе в тетрадь. — Ладно. Я ей напишу, что можно сделать, и ещё соберу.

И вот эта тетрадь, в которую она вносит то, как её мать встаёт со стула, — она у меня потом долго стоит перед глазами.

Стол у Анны Петровны получается через неделю после моего возвращения, и собирает его она сама, без всякого приказа.

Просто в один день говорит:

— В субботу приходите все.

— Кто все?

— Ваши, которых искали. И которые искали.

Анна Петровна живёт и работает на северной площадке, в двадцати минутах езды, и туда ходит наша машина, и у неё там кухня, домик и полное самоуправление.

В субботу мы едем: Тарасов, Бойко, Веткин, Ивахненко, двое поисковиков, Лида и я.

В домике натоплено так, что сразу хочется снять всё.

Стол накрыт длинный, из двух составленных, и на нём стоит то, что бывает у Анны Петровны и чего не бывает больше нигде: картошка в мундире горой, квашеная капуста, солёные огурцы, хлеб и её лепёшки.