Перейти к содержанию

Командир бомбардировщика - 12 — книга №12 серии «Командир бомбардировщика»

Автор:

Категория
Попаданцы
Год издания
Издательство
Автор
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
26.09.2026

Аннотация

Пятьдесят пять лет, тридцать лет в небе и последний боевой вылет. Подбитый ракетой, командир стратегического бомбардировщика Павел Иванов спасает экипаж и направляет горящую машину в цель. Но вместо смерти приходит новое падение — уже в чужом молодом теле, за штурвалом израненного самолёта над Балтикой августа 1941 года. У Павла есть опыт лётчика XXI века, но нет ни привычных приборов, ни надёжной техники, ни права объяснить, откуда он знает будущее этой войны. Вокруг — отступление, разбитые машины, люди на пределе сил и экипаж, который ещё только должен поверить своему командиру. А впереди — приказ, звучащий почти безумием: поднять тяжёлый бомбардировщик и идти на Берлин. Чтобы выжить, Павлу придётся заново освоить старое небо, вернуть в строй обречённую машину и научиться принимать решения, где цена ошибки — четыре жизни. Здесь не будет лёгких чудес. Только мастерство, ответственность и железная воля человека, который уже однажды выбрал не себя.

Читать «Командир бомбардировщика - 12» — Сергей Сорокин онлайн

Страница 6 из 13

— Двенадцатая? — спрашивает он.

— Двенадцатая, — говорю я.

— Пойдём покажу.

Он ведёт нас к машине. Мотор действительно стоит на месте, капоты действительно закрыты, и издали она выглядит совершенно готовой.

Плешаков открывает лючок.

— Смотри, — говорит он Гаврилюку.

— Ну?

— Не «ну». Вот сюда смотри. Что видишь?

Гаврилюк смотрит и честно признаётся:

— Мотор на месте. Вот гайка без контровки, вижу. Остальное что?

— Остальное завтра проверяем по всему монтажу: крепления, соединения, управление, — говорит Плешаков. — Потом контровка, запуск и осмотр другой сменой. Это одна видимая гайка, а не одна оставшаяся работа.

— Так доведите за ночь, — просит Гаврилюк. — Мне перегон закрывать.

— Сейчас, — говорит Плешаков, — я подниму людей, которые семь часов работали и два часа как легли. Они придут и сделают за двадцать минут. И, может быть, сделают хорошо. А может быть, один из них, который не выспался, пропустит вторую такую же гайку через два метра. И через месяц ты будешь идти над заливом и думать, почему у тебя давление скачет.

Гаврилюк молчит.

— Товарищ майор, — говорит Плешаков уже мягче. — Я тебе её отдам. Завтра к вечеру. И ты на ней будешь летать год.

Я поворачиваюсь к Гаврилюку.

— Бери из резерва.

— С таким расходом?

— С таким расходом, — говорю я. — Литвинов тебе пересчитает маршрут. Пойдёшь с промежуточной посадкой.

Он уходит недовольный.

И у нас на сутки получается на одну машину меньше, чем могло бы быть, и это записано в сводке, и это мне ещё аукнется.

Но Плешаков, когда Гаврилюк уходит, говорит мне одну фразу, ради которой всё это стоило:

— Я, честно говоря, думал, ты его отдашь.

— Почему?

— Потому что все отдают, — говорит он. — Пока не прижмёт — обещают. А как прижмёт хоть чуть-чуть — так «ну это ж один разок».

Неделя проходит так, как должна проходить неделя.

Утром работают, вечером заканчивают, в двадцать три часа — всё, инструмент в ящики.

На третий день я захожу в землянку технического состава в двенадцатом часу ночи и вижу картину, которой у нас не было, наверное, с сорок первого: люди моются.

То есть у них там устроено что-то вроде бани — бочка, печка, два таза, — и человек шесть по очереди отмываются, а остальные развесили портянки и гимнастёрки на верёвке у печки и сидят в исподнем, и кто-то играет в домино.

Ерохин, увидев меня, привстаёт.

— Сиди, — говорю я. — Я на минуту.

— Товарищ подполковник, а правда, что неделю дали?

— Правда.

— И никого не будут дёргать?

— Никого.

Он садится обратно и говорит куда-то в сторону:

— Мужики, а я не верю.

К концу недели все восемь моторов стоят на машинах.

Дальше — контрольные запуски и независимый осмотр, и это делается не потому, что кто-то не доверяет Плешакову, а потому, что так надо: тот, кто собирал, смотрит хуже, чем тот, кто не собирал.

Верещагин, полковой инженер, сам назначает проверяющих из другой смены. Монтажники отвечают на их вопросы и не подсказывают, куда смотреть: правило у нас то же самое.

Запуски идут два дня.

Я стою и смотрю, как они идут, и ловлю себя на глупом: мне приятно.

Вот стоит двадцать одна машина. У каждой я знаю фамилию командира, фамилию механика и хотя бы одну особенность. На семнадцати сейчас крутятся винты. Люди, которые их готовили, выспались.

За три года это, кажется, лучшая неделя, какая у нас была.

Письмо от Марии приходит третьего марта.

Оно идёт ко мне девятнадцать дней, и это быстро.

Она пишет мелко, убористо, и первая же фраза — не «здравствуй», а:

«Паша, мы двадцать седьмого января вечером узнали про Ленинград».

Дальше она рассказывает, как это было.

Что радио у них в госпитале одно, в коридоре, и что в тот вечер туда набилось человек тридцать, и стояли в дверях палат, и одна санитарка, ленинградская, села прямо на пол.

Что потом все разошлись по работе, потому что перевязки никто не отменял.

И что она весь следующий день думала обо мне.

«Я не спрашиваю, где ты был. Я по твоим письмам за полтора года уже примерно поняла, куда ты смотришь, когда пишешь про погоду. Ты в январе написал про снег, который "у нас идёт мокрый, потому что залив рядом". Я тогда подумала и больше не спрашивала».

Я перечитываю это место дважды и понимаю, что мне надо быть осторожнее.

И тут же понимаю другое: она ведь не спрашивает.

Дальше она пишет про себя, и пишет честно, как я просил в прошлый раз.

Что устала так, что перестала замечать усталость. Что у них в феврале было тяжёлое поступление и что она четверо суток спала по три часа. Что у неё испортились руки от растворов и что она этого стесняется, и тут же приписка: «Пишу тебе про руки и чувствую себя дурой, у людей война, а я про руки».

И в конце — то, ради чего, наверное, и было всё письмо:

«Напиши мне что-нибудь про мирное. Не про то, что будет после войны, — про это мне страшно. А про какое-нибудь сегодняшнее мирное. Оно ведь бывает?»

Отвечаю я вечером, в своей землянке, при лампе.

Блокнот в вышитом чехле лежит передо мной. Чехол давно не новый: угол вытерся, на нижнем крае есть пятно, которое я отстирал, но не до конца.

Пишу.

Про мирное.

Про Ольгу Никитичну и её окно. Как мы разбирали фанеру и тряпьё, слежавшиеся за два с половиной года, как она сама забивала гвозди, потому что до войны работала в домоуправлении, и как в комнате стало светло, и как первое, что она сказала, было: «Господи, а обои-то какие грязные».

Про то, что вечером всё равно завешивают, потому что правила никто не отменял, и что она это понимает, и что ей нужно было не для ночи, а для дня.

Про Дусю на складе, которая накричала на меня за мешок у мокрой стены, и что она была права, и что я до сих пор помню, как она стояла посреди склада и командовала.

Про Тарасова пишу отдельно и без подробностей: что у нас вернулся человек, которого нашли на вторые сутки и ещё ждали с дороги, что его подобрала женщина в деревне, что мы вернули этой женщине лошадь по учёту и что теперь у неё вода приезжает на санях.

Про то, что парень первые дни сидел в углу и вздрагивал от двери, а потом заговорил про хомут и стал прежним.

Про лепёшки Анны Петровны.

Про то, что у нас неделю никто не воевал и все выспались.

А потом останавливаюсь и долго смотрю на страницу.

И пишу то, чего до сих пор не писал.

«Ты просила про мирное. Вот тебе самое мирное, что у меня есть.

Когда мы закончили с этим окном и в комнате стало светло, я стоял на табурете и держал раму, а внизу две старые женщины спорили, чем мыть обои. И я поймал себя на том, что мне не хочется уезжать.

Не потому, что там было тепло или сытно. Там было холодно, и есть у них особенно нечего.

А потому что я полтора года не был внутри чьего-то дома. Не в землянке, не в хате, где мы ночуем, не в чужой избе, где нас кормят из жалости. А в доме, где люди живут и собираются жить дальше.

И я подумал вот что. Когда-нибудь я хочу вместе с тобой разобрать своё окно. Не чужое, а своё. Чтобы было холодно, и чтобы не хватало стекла, и чтобы ты держала рейку, а я забивал гвозди, и чтобы потом стало светло и оказалось, что обои грязные.

Я не знаю, когда. Я вообще про "когда" стараюсь не думать, ты меня в этом поймёшь.

Но окно я хочу с тобой».

Перечитываю.

Хочется вычеркнуть последний абзац — по той же самой причине, по которой всегда хочется вычеркнуть такие абзацы: потому что страшно.

Не вычёркиваю.

Заклеиваю конверт, надписываю, отношу утром на почту и сдаю.

И иду на стоянку, потому что там сегодня заканчивают последние два контрольных запуска, и потому что через день-два придёт то, что всегда приходит после передышки, и мне надо принять полк готовым.

День солнечный, первый по-настоящему солнечный за месяц.

Снег на стоянке подтаял и осел, и от машин пахнет нагретым металлом — впервые за зиму, и этот запах для меня означает больше, чем календарь.

Плешаков стоит у двенадцатой, той самой, из-за которой мы неделю назад спорили с Гаврилюком.

— Ну как? — спрашиваю.

— Отдал я ему её, — говорит Плешаков. — Вчера вечером. Он на ней сегодня уже летал.

— И что говорит?

— Говорит, хорошо идёт, — Плешаков щурится на солнце. — Спасибо, между прочим, сказал.

— Кому?

— Мне, — говорит Плешаков. — Представляешь?

Глава 3

Приказ приходит в середине апреля, толстый, с приложениями, и первое, что я делаю, — откладываю первые три страницы в сторону.

Первые три страницы всегда одинаковые. В них написано, что дальняя авиация перераспределяется для поддержки операций, названы два направления — южное и балтийское, — и есть фраза про Крым, от которой у половины полка сейчас загорятся глаза, потому что там весна, там наступают, и потому что двадцатилетнему человеку кажется, что где наступают, там и надо быть.

Про Крым в этом приказе — общая задача объединения. Не наша.

Наше лежит в приложении, на четвёртой странице, мелким шрифтом, в столбик.

Балтийская база. Площадка Черницы. Срок готовности к приёму полка. Срок готовности к боевой работе с неё.

Я читаю эти две даты и считаю между ними дни, и счёт мне не нравится.