Читать «Командир бомбардировщика - 12» — Сергей Сорокин онлайн
Страница 7 из 13
— Плешаков.
Он приходит через десять минут, в фартуке, с руками, которые он вытирает на ходу и всё равно не вытирает. Мы с ним стоим в этой землянке уже третий год в разных углах страны, и разговор начинается всегда одинаково: я спрашиваю, он отвечает не то, что я хочу услышать.
— После мартовской недели ремонта что осталось незакрытым?
— Мартовское закрыли. Три машины теперь на новых работах, их оставляю отдельной смене. Остальным до пятницы контроль перед перегоном.
— А перелёт в понедельник.
Он смотрит на приложение через моё плечо, шевеля губами.
— Значит, контроль кончается до перелёта, — говорит он. — Это хорошо.
— А не слишком мало времени на всё остальное?
— Это очень хорошо, командир. — Он садится на табурет, не спросив. — Я тебе полгода объясняю: главное не сколько дней ремонта, а где эти дни лежат. Если бы проверку пришлось заканчивать после перелёта, я бы тебе половину полка привёз в состоянии «полетит, если не трогать». А так — я закрываю контроль здесь, на своей яме, со своим инструментом и своим светом. На новом месте ямы нет, света нет, и что там за грунт, я не знаю.
— Сколько будет исправных к понедельнику?
— Восемнадцать, — говорит он и добавляет прежде, чем я успею обрадоваться: — Из них четыре я тебе отдам с оговоркой, и оговорку ты подпишешь.
— Пиши.
— И второе. — Он поднимает палец. — Смены.
Вот это и есть настоящий вопрос сегодняшнего утра, и я рад, что он его поднял сам.
Потому что можно перегнать восемнадцать исправных машин на новую площадку и получить там восемнадцать памятников. Машина без своих людей на новом месте живёт один вылет.
— Как делишь?
— Не по машинам, — говорит Плешаков. — По сменам. С каждой перелётной группой идут свои мотористы и оружейники. Для людей выделен транспортный борт: в Ил-4 сверх экипажа их не набьёшь. Инструмент тоже грузим туда, по группам. Со мной тем же транспортом летят два человека с приборами и шаблонами. Остальных — эшелоном, и они придут на четвёртые сутки.
— То есть первые четверо суток мы живём на тех, кто улетел с машинами.
— На них, — говорит Плешаков. — Поэтому я тебе назову фамилии, а ты не будешь их менять, даже если кто-нибудь в штабе скажет, что этот человек нужнее здесь.
— Не буду.
— И третье. — Он встаёт. — Подогреватель.
Ага.
— Который?
— Который новый.
Я смотрю на него.
Он смотрит на меня. У него совершенно честное лицо человека, который уже придумал, как это оформить.
— Он не наш, — говорю я.
— Он стоит у нас на площадке с января.
— Он не наш, Плешаков. Мы его получили в пользование, это записано, и северные хозяева его нам оставляли под нашу зиму. Зима кончилась.
— Командир. — Он делает шаг ближе и понижает голос, будто нас кто-то может услышать. — У них есть второй. Старый, но живой. А у нас на новом месте не будет ничего, и в апреле ночи там холодные, и я тебе на сырой площадке буду греть моторы чем? Молитвой?
И вот тут я на секунду — на одну честную секунду — с ним соглашаюсь.
Потому что он прав по существу. Нам он нужнее. Мы уходим на работу, они остаются в тылу. И оформить это можно так, что никто никогда не докажет.
— Нет, — говорю я.
— Почему?
— Потому что через два месяца мне от этих людей понадобится что-нибудь ещё. И я хочу иметь возможность попросить.
Плешаков стоит и молчит.
— И потому, — добавляю я, — что мы с ними договаривались. Забираем полковое, оставляем оговорённое. Всё.
Он кивает — тем коротким злым кивком, который у него значит «понял и всё равно недоволен», — и уходит.
А через два дня выясняется, что я был прав по причине, о которой не думал: северные хозяева, узнав, что мы уходим и ничего не выдираем, присылают нам на аэродром грузовик с четырьмя бочками годного масла из разрешённого к передаче запаса и мотком троса, который Плешаков потом будет любить сильнее собственных детей.
*
С Лидой мы прощаемся за день до перелёта, и прощаемся неудачно — потому что у неё в это время идёт приём.
Она теперь ведёт медицинскую часть на два аэродрома, у неё четыре фельдшера и кабинет с настоящим столом, и на этом столе лежат карточки, разложенные по экипажам, как она разложила их впервые в сорок первом на Кагуле, в переполненной санчасти, из спасённых ящиков.
За дверью ждут трое, фельдшер зовёт следующего; Лида дописывает назначение и отдаёт карточку через приоткрытую дверь.
— Пять минут, — говорит она, не поднимая головы. — Сядьте.
Я сажусь.
Она дописывает, потом откладывает перо и смотрит на меня — тем своим взглядом, который сначала проходит по коленям, потом по лицу, и никогда наоборот.
— Колено?
— Живёт.
— «Живёт» — это не ответ.
— Болит на погоду и после долгих ночей. Опору держит. Педаль чувствую полностью.
— Вот это ответ. — Она берёт чистый лист и что-то на нём пишет. — Держите.
— Что это?
— Это фамилии. — Она пододвигает лист. — Три человека на Балтике, к которым можно обращаться. Один в госпитале в Ораниенбауме, двое в санитарном отделе. Я им написала, они знают, что вы придёте.
— Лидия Андреевна.
— Что.
— Вы им написали обо мне или о полке?
— О полке, — говорит она. — О вас отправила отдельное письмо. Его вам не покажу.
Я смеюсь.
— Не смейтесь, — говорит она. — Там написано, что командир полка скрывает нагрузку и что ему нельзя верить, когда он говорит «я в порядке». Это медицинское сведение, а не сплетня.
Мы сидим минуту молча.
Три года. Кагул, вода, ящики, ночь на причале, Ладога, стол в землянке, и вот теперь кабинет с настоящим столом, и я ухожу.
— Вы остаётесь, — говорю я.
— Я остаюсь, — говорит она. — У меня тут госпитальная сеть, которую я два года собирала, и я её не понесу за вами в чемодане.
— Я и не предлагаю.
— Знаю. — Она снова берёт перо. — Вы вообще никогда не предлагали, и за это вам отдельное спасибо.
*
Анна Петровна меня не провожает. Она в это время кормит вторую смену и, по своему обыкновению, разговаривает со мной, не прекращая раздавать.
— Значит, уходите.
— Уходим.
— Кухню кому?
— Северным. Мы её и получили от них.
— Правильно, — говорит она и стучит черпаком по краю бачка. — А посылки я вам буду отправлять с попутными.
— Анна Петровна, там до нас неблизко.
— Так и я не пешком пойду, — говорит она. — Летают же ваши туда-сюда. Вот с ними и буду. Не спорьте, товарищ подполковник, у вас в день переезда без меня споров хватает.
*
Перелёт занимает три часа с небольшим, и последние двадцать минут я смотрю вниз и узнаю то, чего узнавать не собирался.
Вода.
Не река, не Ладога, не Дон с его лиманами. Балтийская вода — серая, плоская, с той особенной мелкой рябью, которая с высоты выглядит как шкура.
Я три года летал над всем, над чем можно летать в этой стране, и совершенно забыл, что это со мной сделает.
Внизу проходит берег: сосны, валуны, песчаная полоса, и за ней та самая шкура до горизонта. Слева, далеко, в дымке — острова, которых мне отсюда не видно и о которых я всё равно думаю.
В наушниках щёлкает внутренняя связь.
— Командир, — говорит Литвинов из передней кабины. — Ты сейчас о чём думаешь?
— С чего ты взял, что я о чём-то думаю?
— Ты держишь на два градуса правее.
Я поправляю курс, придерживая педаль: колено ещё помнит тряску на разбеге.
— Об Эзеле, — говорю я.
— Я тоже, — говорит Литвинов. — И я тебе сразу скажу одну вещь, чтобы ты потом не удивлялся, когда её скажу при штабе.
— Говори.
— Мы с тобой оттуда ушли в сентябре сорок первого. — Он говорит это ровно, своим писарским голосом, которым читает служебное. — Всё, что мы знаем про те острова, мы знаем на сентябрь сорок первого. Это два с половиной года. За два с половиной года мы с тобой три раза меняли всё в собственном полку.
— Я понял.
— Ты не понял, — говорит Литвинов. — Ты сейчас снизишься и будешь смотреть на воду. Я про это и говорю.
Черницы оказываются хуже, чем я думал, и лучше, чем боялся.
Площадка на песчаном взлобке, в трёх километрах от берега, среди сосняка. Полоса — металлические полосы, положенные поверх грунта, и по ним при посадке идёт такой звук, будто мы едем по железнодорожному мосту. Землянки есть, но мало. Столовая — брезент на жердях. Вода — в бочках, которые возят из деревни.
Зато сосны.
Сосны — это то, о чём на Дону мечтали: они прячут стоянки лучше любой сетки, и под ними сухо.
Плешаков вылезает из машины, оглядывается, нюхает воздух и говорит первое:
— Грунт песок. Значит, ямы копать легко, а машину с места сдвинуть тяжело.
Второе он говорит через полчаса, стоя у края полосы:
— И вот это железо надо перекладывать. Тут у них два стыка расходятся, и колесо на них бьёт.
На второй день Тимка приходит с узла связи с раскрытым блокнотом и уже недоволен.