Франц Кафка "Письма к Максу Броду. Письмо отцу"

grade 4,2 - Рейтинг книги по мнению 40+ читателей Рунета

В книгу вошли письма другу и душеприказчику Франца Кафки Максу Броду. Благодаря ему сохранилось и было опубликовано большинство произведений писателя, которые так и остались бы непрочитанными. Эти живые, откровенные послания дополнены знаменитым «Письмом отцу», которое поражает и личными интонациями, и своей художественной стилистикой.

date_range Год издания :

foundation Издательство :РИПОЛ Классик

person Автор :

workspaces ISBN :9785386109561

child_care Возрастное ограничение : 12

update Дата обновления : 20.07.2020

[Прага, сентябрь 1908]

Мой дорогой Макс, уже половина первого ночи, время, прямо сказать, необычное для писания писем, даже если ночь такая теплая, как сегодня. Ночные мотыльки и те не летят на огонь.

После счастливых восьми дней в Богемском лесу – бабочки там летают высоко, как у нас ласточки, – я уже четыре дня в Праге и чувствую себя таким беспомощным. Я всем в тягость, и мне все, причем второе вытекает из первого, только твоя книга, которую я как раз сейчас начинаю читать, радует меня. Таким беспричинно несчастным я себя еще не чувствовал. Я ее читаю, мне есть за что держаться, хоть это от несчастья и не избавляет, обычно же я настолько нуждаюсь в ком-то, кто хотя бы дружески ко мне прикоснулся, что вчера был в гостинице с проституткой. Она слишком стара, чтобы еще сохранить меланхоличность, ей только жаль – хотя это ее и не удивляет, – что к проституткам относятся не так хорошо, как к любовницам. Я ее не утешил, ведь и она не утешила меня.

[Прага, середина апреля 1909]

Мой дорогой Макс, да, вчера вечером я прийти не смог. В нашей семье идет настоящая война, моему отцу стало хуже, дедушка в магазине упал в обморок.

Сегодня, когда начало смеркаться, то есть около шести, я читал у окна «Камни, не люди»[11 - «Богемия», 11.04.1909, поздней в «Дневнике в стихах», Берлин, 1910.]. Это чтение довольно лестным для чувств образом уводит из области человеческого, тут нет греха и нет скачка, есть открытый, хотя и не широкий, уход, каждый шаг которого обосновывается. Кажется, стоит только обнять покрепче эти стихи, и больше ничего не нужно, одна лишь радость от объятия реальней, чем сама реальность, и эта радость уведет тебя от всех бед.

Вчера мы обсуждали один рассказ Гамсуна, я говорил про человека, который садится рядом перед гостиницей на дрожки, но суть была не в этом. Главное там, как мужчина сидит за столом в каком-то ресторане с девушкой, в которую он влюблен. И в том же ресторане за другим столом оказывается молодой человек, который тоже любит эту девушку. Каким-то хитрым способом мужчина приглашает молодого человека к своему столу. Молодой человек садится рядом с девушкой, мужчина встает, во всяком случае спустя какое-то время; кажется, он держится при этом за спинку кресла и говорит как можно искреннее: «Господа… мне очень жаль… вы, фройляйн Элизабет, сегодня меня опять совершенно очаровали, но я уже вижу, что вы не достанетесь мне… для меня это загадка». Вот в этом самом месте, последней фразой рассказ на глазах читателя сам себя разрушает, или, во всяком случае, смысл его меркнет, нет, мельчает, удаляется, так что читатель, чтобы совсем его не утерять, должен начать самую настоящую осаду.

Если тебе нехорошо, напиши мне сразу.

Твой Франц

[Прага, начало июля 1909]

Мой дорогой Макс, пишу наспех, потому что меня клонит ко сну. Меня клонит ко сну! Я не знаю, чем занимался мгновение назад, и чем буду заниматься мгновение спустя, и чем занимаюсь уже сейчас, я уже ничего не знаю. Я четверть часа развязывал узелки какого-то окружного управления и тотчас с внезапной лихостью смел в сторону папку с делами, которую долго искал и которая мне была нужна, а я в ней так и не разобрался. А на кресле громоздится этих дел такая куча, что, как я ни таращу глаза, не могу охватить ее всю одним взором. Но твой Добржиховиц[12 - Деревня в окрестностях Праги. Описание совместной прогулки: «Цирк за городом». Шаубюне, 1 июля 1909 г.]. Это ведь действительно что-то новое. Вот что способно породить твое чувство. Разве что первый абзац уже, пожалуй, не очень-то соответствует времени. «Все благоухает» и т. д. – тут ты уходишь в глубь истории, которой пока нет. «Тишина величественной местности»… и т. д., этого друзья в рассказе, я думаю, не говорили, хоть их разорви, они этого не говорили. «Виллы этой ночи». А дальше все хорошо и правдиво, чувствуешь, как наступает ночь. Больше всего мне понравилось: «Он поискал еще камешек, но не нашел. Мы спешили.» – и т. д. Роман, который я тебе дал, – это, как я вижу, мое проклятие; а что поделаешь. Если некоторых страниц не хватает, а я это знал, все равно не беда и лучше, чем если бы я его разорвал. Будь все-таки благоразумен. Эта дамочка еще ничего не доказывает. Пока она ощущает твою руку на бедрах, спине или затылке, ей сгоряча либо все сразу очень понравится, либо нет, смотря по обстоятельствам. Какое это имеет значение по сравнению с хорошо мне известной сердцевиной романа, который я в самые тягостные часы ощущаю где-то внутри себя. И хватит об этом, тут мы друг друга можем понять. Кажется, я рад бы вечно писать и писать, лишь бы не требовалось работать. Но это ведь мне не позволено. Франц

[Прага, штемпель 15.VII.1909]

Дражайший Макс, не то чтобы это само по себе требовало безотлагательного разговора, но все-таки тут будет и ответ на твой вопрос, ответ, для которого вчерашней дороги не хватило. (Уже не вчерашней, сейчас четверть третьего ночи.) Ты говоришь, она любит меня. Откуда ты это взял? В шутку это было или всерьез, но спросонья? Она любит меня, и ей не приходит в голову поинтересоваться, с кем я был в Стеховицах, чем это я занимаюсь, почему я на неделе не смог пойти на прогулку и т. д. Может, в баре было мало времени, но на прогулке хватало и времени, и чего угодно, и все же ее устраивал любой ответ. Кажется, все можно оспорить, но одного оспорить нельзя и лучше даже не пытаться: в Д. я боялся встретить Вельча и сказал ей про это, тогда она тоже стала бояться, бояться встречи с Вельчем из-за меня. В результате вырисовывается простая геометрическая схема. По отношению ко мне имеется полнейшая расположенность, абсолютно никуда дальше не ведущая и одинаково далекая как от самой большой, так и от самой малой любви, потому что она есть нечто другое. Мне в эту схему вмешиваться не надо, пусть она остается ясной. Теперь я вполне заслужил право поспать. Твой Франц

[Прага, штемпель 5.I.1910]

Мой дорогой Макс (пишу на службе, где на десять строчек десять раз испугаешься, но ничего), в тот раз я подумал так: кто принимает роман[13 - Роман, над которым я работал несколько лет, но так и не закончил.] – а его новизна и величие должны ослепить, то есть омрачить, многих, – кто принимает твой роман, а принимать – в данном случае значит воспринять его со всей любовью, на которую человек способен, – кто принимает твой роман, тот должен постоянно и все сильнее ожидать решения, обещанного в читанной тобой половине главы. Только ему покажется, что это решение поджидает его в стороне самой опасной – опасной не для романа, а лишь для его, читателя, блаженной связи с ним – и что он теперь, вне всяких сомнений, найдет это решение, как раз на той крайней границе, где роман еще сохраняет свою власть над ним, да ведь и читатель держится за то, от чего не хотел бы против собственной воли отказаться. Однако мысль о предполагаемом решении, на которое, впрочем, ты, проникший в роман изнутри, имел бы право, все-таки заранее его пугает. Неплохо, если впоследствии роман сравнят с готическим собором, это будет неплохое сравнение – разумеется, при условии, что для каждого места диалектически развивающейся главы можно будет указать место в других главах, на которое опирается эта первая, и как именно оно несет нагрузку, производимую первой. Мой дорогой Макс, какой ты счастливец, причем именно в конечном счете, а благодаря тебе и мы. Твой Франц

Я хотел написать еще о Миладе[14 - Милада – имя героини романа.], но боюсь.

[Прага, 15–17 декабря 1910]

Мой дорогой Макс, чтобы не возвращаться больше к разговору об этой неделе, я повторяю вначале еще раз то, что ты уже знаешь, дабы сразу ввести тебя в курс всех дел. На этой неделе все для меня складывалось так хорошо, как никогда прежде не позволяли мне обстоятельства и, по всей видимости, вряд ли еще позволят. Я был в Берлине, теперь вернулся в обычное окружение и почувствовал себя так свободно, что мог бы, если б был к этому склонен, вести себя совершенно по-скотски. Восемь дней у меня были совершенно свободны. Лишь вчера вечером я начал со страхом думать о своей службе, причем с таким страхом, что мне хотелось спрятаться под стол. Но я не отношусь к этому всерьез, страх этот важен не сам по себе. С родителями, которые теперь в здравии и довольстве, я почти совсем не ссорюсь. Лишь когда отец видит меня за письменным столом поздно вечером, он сердится, потому что считает, что я слишком стараюсь. Чувствую я себя лучше, чем несколько месяцев назад, во всяком случае, чем в начале недели. Зелень усваивается так хорошо и спокойно, что кажется, будто само счастье балует меня всю эту неделю. Дома у нас было почти совсем тихо.

Свадьба[15 - Замужество сестры Элли.] прошла, теперь переваривают нового родственника. Девушка, жившая под нами и то и дело бренчавшая на фортепьяно, уезжает, видимо, на несколько недель. И вся эта благодать была мне дарована именно теперь, под конец осени, то есть в пору, когда я обычно чувствовал себя особенно хорошо.

17. XII

Позавчерашняя надгробная речь еще не закончена. С точки зрения таковой теперь ко всем несчастьям добавляется еще и то прискорбное обстоятельство, что мне, видимо, не по силам выдержать в течение нескольких дней вполне понятное чувство печали. Нет, это мне не по силам. Теперь, после восьми свободных дней, мне порой в суматохе чувств кажется, будто я лечу. Я просто опьянен собой, что в такую пору не очень и удивительно, хотя напиток легчайший. При всем том изменилось за эти два дня мало, а если что и изменилось, то к худшему. Мой отец неважно себя чувствует, он дома. Едва замолкает шум завтрака, начинается обеденный шум, все двери теперь открыты, как будто проломлены стены. А главное, никуда не исчезло средоточие всех несчастий. Я не могу писать; я не создал ни единой строки, от которой бы не хотел отказаться, наоборот, я зачеркнул все, написанное после Парижа, – впрочем, там и было немного. Все мое существо противится любым словам, каждое слово оглядывается по сторонам, прежде чем удается его записать; фразы буквально разрушают меня, я вижу их внутренности и вынужден тогда поскорее кончать.

Кусок новеллы, который здесь прилагается, я переписал позавчера и этим сейчас решил ограничиться. Он уже старый и наверняка не безупречный, но первоначальным целям рассказа служит вполне.

Сегодня вечером я еще не приду, мне хочется до последнего момента, до утра понедельника, побыть одному. Это моя мечта, это еще одна радость, от которой меня бросает в жар, и радость, несмотря ни на что, здоровая, ибо она будит во мне общее беспокойство, из которого рождается единственно возможное равновесие. Если бы так пошло дальше, я мог бы смотреть в глаза любому (как ты помнишь, смотреть в глаза тебе перед поездкой в Берлин и даже в Париже я не мог). Ты это заметил. Я так люблю тебя, а в глаза тебе смотреть не мог. Я все лезу со своими историями, а у тебя наверняка хватает своих забот; как бы получить завтра на службе открытку от тебя про все твои дела? И твою сестру я еще не поздравил. Я сделаю это в понедельник.

Твой Франц

[Санаторий Эрленбах, Швейцария, 17 сентября 1911]

Мой дорогой Макс, если ты, требуя от меня, чтобы я непременно писал здесь рассказы, просто не вполне представлял себе, что такое санаторий, то я, обещая тебе писать, как-то, видимо, забыл хорошо мне известный образ санаторской жизни. Ибо день здесь заполнен процедурами, такими как ванны, массаж, гимнастика и т. д., а также предпроцедурным и послепроцедурным отдыхом. Прием пищи, впрочем, не отнимает много времени, ведь яблочный мусс, картофельное пюре, протертые овощи, фруктовые соки и т. п. можно проглотить очень быстро, при желании совсем незаметно, а если очень хочется, то и с большим удовольствием, немного повозиться приходится лишь с грубозернистым хлебом, омлетом, пудингом, особенно же с орехами. Зато вечера, особенно сейчас, когда льют дожди, провожу в компании, иногда с прослушиванием граммофона, причем дамы и господа, как в цюрихском монастыре, сидят раздельно, и, когда звучат шумные песни, вроде марша социалистов, раструб граммофона больше повернут к господам, когда же начинаются пьесы нежные или требующие особенно точного восприятия, господа перемещаются на дамскую сторону, чтобы потом снова вернуться или, бывает, остаться там навсегда, а иногда (чтобы проверить, не противоречит ли эта фраза грамматике, переверни лист), к моему великому удовольствию, затрубит трубач из Берлина, или какой-нибудь нетвердо стоящий на ногах господин, спустившийся с гор, начнет читать пьесу на диалекте – не Розеггера, а Ахлейтнера[16 - Ахлейтнер Артур – баварский поэт.], – или, наконец, некий милый человек, никого не щадя, вздумает доложить вслух юмористический роман в стихах собственного сочинения, причем у меня по старой привычке на глазах выступают слезы. Ты, конечно, можешь сказать, что я в таких развлечениях не обязан участвовать. Но это не так. Ибо, во-первых, я должен хоть как-то выразить признательность за относительно успешный ход лечения (представь себе, я еще вечером в Париже принял средство, а уже сегодня на третий день все в порядке), а во-вторых, здесь уже так мало отдыхающих, что, по крайней мере нарочно, не затеряешься. И с освещением здесь плоховато, просто не представляю, где я мог бы спокойно писать, даже для этого письма приходится напрягать зрение.

Конечно, если меня по-настоящему потянет писать, как впервые за долгое время случилось однажды в Штрезе, где я себя чувствовал как кулак, сжатый так крепко, что ногти вонзаются в мясо – иначе я не могу это выразить, – тогда мне, конечно, ничто бы не помешало. Достаточно было бы просто уклониться от процедур, сразу после еды откланяться, как какой-нибудь страшный нелюдим, на которого уже все оглядываются, уйти к себе в комнату, подвинуть кресло к столу и писать при свете ввинченной высоко под потолком слабой лампочки.

Если теперь считать, что, на твой взгляд – я не хочу сказать, по твоему примеру, – для того чтобы писать, достаточно простого желания, тогда ты, разумеется, в конечном счете совершенно прав, предъявляя ко мне свои требования, неважно, знаешь ли ты, что такое санаторий, или нет, и, как бы я ни старался себя оправдать, причина действительно во мне самом, или, лучше сказать, все сводится к небольшой разнице во взглядах или к большой разнице в способностях. Впрочем, пока только вечер воскресенья, то есть мне остается еще дня полтора, хотя часы здесь, в читальне, где я теперь наконец уединился, стучат как-то необычно быстро.

Как бы там ни было, пребывание здесь пошло мне на пользу еще в одном отношении, кроме здоровья. Здешняя публика – преимущественно старые швейцарские дамы из средних слоев, то есть из числа людей, у которых особенно нежно, едва-едва проступают этнографические особенности. Констатировав их, надо уже не упускать их из виду. Я не понимаю их немецкого, но это, пожалуй, даже помогает наблюдать их, потому что благодаря этому они представляются гораздо более сплоченной группой. В таких случаях видишь больше, чем из окна вагона, хотя разница не так уж существенна. Короче говоря, в своих суждениях о Швейцарии я пока предпочел бы держаться не столько Келлера или Вальзера, сколько Мейера.

Для твоей военной статьи я в Париже списал заглавие одной книги вместе с издательской рекламой: «Colonel Arthur Boucher: „La France victorieuse dans la guerre du demain“. L’auteur ancien chef des operations dйmontre que si la France йtait attaquйe elle saurait se dйfendre avec la certitude absolue de la victoire»[17 - «Полковник Артур Буше: „Франция – победительница в завтрашней войне“. Автор, бывший начальник штаба, показывает, что, если Франция подвергнется нападению, она сумеет защитить себя с абсолютной уверенностью в победе» (фр.).]. Я списывал это перед витриной книжного магазина на бульваре Сен-Дени, чувствуя себя германским литературным шпионом. Может, тебе пригодится. Если тебе твой филателист не дороже, чем мне мой, сохрани, пожалуйста, для меня конверт.

Твой Франц

[Письмо-секретка, Прага, штемпель 7.V.1912]

Дорогой Макс, твоя книга[18 - Беер Арнольд. Судьба одного еврея. Берлин, 1912.] очень меня порадовала, еще вчера вечером, когда я листал ее дома. Почти что видишь благословенную поездку по железной дороге, о которой ты рассказал. Ты боялся, что она слишком спокойна, но она полна жизни, не утихающей, я бы сказал, ни днем, ни ночью.

Как все одно за другим сходится к Арнольду и от него же опять расходится, все живет без малейшего намека на постороннюю музыку. Это, конечно, обобщение, одновременно примыкающее к «Смерти мертвецам!»[19 - «Смерть мертвецам!». Штутгарт, 1906.]. Я целую тебя.

Твой Франц

Юнгборн, 10 июля 1912

Мой дорогой Макс, твое письмо прямо-таки пылает у меня в руках от радости, поэтому отвечаю сразу. Твое стихотворение украсит отныне мою хижину, и, проснувшись ночью, что случается часто, потому что я еще не привык к шорохам травы, деревьев, воздуха, я буду его читать при свече. Возможно, когда-нибудь дойдет и до того, что я стану декламировать его наизусть, это меня возвысит, пусть даже только внутренне, когда я останусь непризнанным, на бобах. В нем есть чистота (лишь «тяжелые грозди» в двух строках оказываются необязательным излишеством, надо бы поправить), но, кроме того, и это главное, ты предназначил его для меня, не правда ли, может быть, подаришь его мне, даже не станешь печатать, ведь знаешь, для меня в этом мире нет ничего важнее союза, о котором я больше всего мечтал.

Славный, умный, дельный Ровольт! Уходи, Макс, уходи от Юнкера, уноси от него все или хотя бы как можно больше. Он тебя удерживал, не думая о тебе, в это я не верю, так что ты на правильном пути, это судьба. Шрифт клейстовских анекдотов совершенно подходит, этот сухой шрифт сделает еще слышней шум «Высоты чувств»[20 - «Высота чувств. Сцены, стихи, утешения». Лейпциг, 1913.].

Ты не пишешь ни о «Ежегоднике»[21 - «Ежегодник» – см. коммент. 23 за 1913 г. к «Дневникам».], ни о «Биллинге»[22 - «Биллинг» – см. мою «Биографию Кафки» (Франкфурт-на-Майне, 1954), с. 147 и далее.], «Понятие»[23 - «Понятие» – Макс Брод и Феликс Вельч. «Взгляд и понятие. Основы системы образования понятий». Лейпциг, 1913.] Ровольт берет бесплатно? Мне, конечно, приятно, что он думает о моей книге, но писать ему отсюда? Не знаю, что бы я ему написал.

Если служба тебе немного докучает, это ничего, на то она и существует, ничего другого от нее желать нельзя. Зато можно пожелать, чтобы уже в ближайшее время явился Ровольт или кто-нибудь другой и вытащил тебя с твоей службы. Но только потом надо, чтобы он оставил тебя в Праге и чтобы ты хотел остаться! Здесь уже хорошо, но я ни на что не способен и грущу. Конечно, это когда-нибудь кончится, я знаю. Роман[24 - «Америка».] так велик, как будто я размахнулся писать по всему небу (такому же бесцветному и неясному, как сегодня) и, начав писать первую же фразу, тут же запутался. Но я уже понял, что, как бы безнадежно ни было уже написанное, пугаться не надо, и этот опыт вчера мне очень помог.

Зато мой дом доставляет мне удовольствие. Пол все время устлан травами, которые я приношу. Вчера перед сном мне даже чудились женские голоса. Если не знать звука босых ног, шлепающих по траве, то, когда лежишь в постели и мимо пробегает человек, можно подумать, что это буйвол, который за ним гонится. Никак не могу научиться косить.

Будь здоров и привет всем.

Твой Франц

[Юнгборг в Гарце, июль 1912]

Мой дражайший Макс! Помучившись, я решил прекратить. Нет больше сил, и в ближайшее время я вряд ли буду в состоянии улучшить оставшуюся штуковину[25 - Для журнала «Бетрахтунг».]. Сейчас я этого не могу, но, несомненно, смогу когда-нибудь, в более благоприятные времена, и неужели ты действительно хочешь мне посоветовать – почему, хотел бы я знать, – чтобы я в ясном уме разрешил напечатать что-нибудь плохое, что мне потом будет неприятно, как те два разговора в «Гиперионе»[26 - В восьмом номере «Гипериона» за 1909 г. – «Разговор с нищим» и «Разговор с пьяным». (Теперь входят в книгу «Рассказы».)]. Того, что пока переписано на пишущей машинке, для книги, наверное, недостаточно, однако невозможность напечататься и даже более досадные вещи немногим хуже этого проклятого самопринуждения. В этих пьесах есть несколько мест, насчет которых я хотел бы посоветоваться с десятком тысяч людей, но, если я их придержу, мне никто не нужен, кроме тебя и меня, и я доволен. Признай, что я прав! Эта необходимость все время писать и думать уже и так мешает мне все время и без нужды мучит. Оставить плохие вещи окончательно плохими можно лишь на смертном одре. Скажи мне, что я прав или, по крайней мере, что ты на меня не в обиде; тогда я с чистой совестью и спокойный в отношении тебя снова смогу приняться за что-нибудь другое.

Твой Франц

[Юнгборн], 22.VII.1912

Мой дражайший Макс, опять мы будем играть в обиженных детей? Один показывает на другого и твердит старую считалку. Твое мнение о себе в данный момент определяется философским настроением; когда я плохо думаю о себе – это не просто плохое мнение. В этом мнении, пожалуй, мое единственное достояние, это то, что уже основательно вписано в ход моей жизни и в чем мне никогда, никогда не приходилось сомневаться, оно вносит в мое существование порядок и делает меня, готового рухнуть перед всякой неясностью, человеком в принципе спокойным. Мы все-таки достаточно близки друг другу, чтобы понять, на чем основывается мнение другого. Какие-то частности мне и впрямь удались, и я радовался этому больше, чем даже тебе показалось бы обоснованным, – иначе я давно уже бросил бы перо? Я никогда не был человеком, который рвется к чему-то любой ценой. Но тут именно так. То, что я написал, написано в тепловатой ванной; вечного ада, знакомого истинному писателю, я не испытал, за несколькими исключениями, которые можно и не считать, хоть они, может быть, и безмерно сильны, но все-таки редки и слабо проявлены.

Я пишу и теперь, впрочем, очень мало; сам себя кляну, но и радуюсь тоже; так молятся Богу благочестивые женщины, только в библейских историях к Богу приходят иначе. Ты должен понять, Макс, почему я еще долго не смогу тебе показать того, что сейчас пишу, как бы мне этого ни хотелось. Мелкие вещи больше проработаны вширь, чем вглубь, надо еще долго продвигаться вперед, пока будет очерчен желанный круг, к тому же на той стадии работы, к которой я сейчас приближаюсь, все будет не легче, более вероятно, что я, и прежде-то неуверенный, тогда вовсе потеряю голову. Поэтому надо сначала окончить первый вариант, тогда будет видно, о чем стоит говорить.

Разве ты не отдал «Ковчег» в перепечатку? Не пришлешь ли мне экземпляр? И почему ты не говоришь, как получилось?

Вельч все еще лежит? Он совсем заброшен! А я ему все не пишу и не пишу. Пожалуйста, скажи все-таки фройляйн Т. и Вельчу, а если можно, и Баумишам, что я их всех люблю и что любовь никак не связана с писанием писем. Скажи им это так, чтобы прозвучало приятней и порадовало больше, чем три взаправдашних письма. Ты ведь умеешь, когда захочешь.

Что до нашего совместного рассказа[27 - «Ричард и Самуил» – см.: «Рассказы», с. 296 и далее, а также «Приготовления к свадьбе в деревне». Франкфурт, 1953. С. 429 и далее.], меня, помимо некоторых деталей, радовала только возможность сидеть рядом с тобой по воскресеньям (приступы отчаяния, конечно, не в счет), и ради этой радости я был бы готов хоть сейчас продолжить работу. Но у тебя есть дела поважней, даже если говорить только об одном «Улиссе».

У меня нет никакого организаторского таланта, и поэтому я не могу найти название для ежегодника. Не забывай, однако, что в таких делах нейтральное или плохое название под влиянием каких-то, пожалуй, не поддающихся учету отношений с действительностью может зазвучать наилучшим образом.

Не отговаривай меня от общения! Я ведь приехал сюда еще и ради людей и доволен, что по крайней мере в этом не обманулся. Ведь что у меня за жизнь в Праге! Потребность в людях, которая мне свойственна и которая оборачивается страхом, едва дело доходит до ее осуществления, удовлетворяется только во время отпуска; конечно, я изменился. Кстати, ты неверно понял, какое у меня расписание, до 8 часов я пишу немного, а после 8 и вовсе не пишу, хотя в это время я всего свободней. Об этом я бы рассказал побольше, если бы не провел как раз сегодняшний день особенно глупо, за игрой в мяч и в карты, да еще сидел и лежал в саду. И на экскурсии совсем не хочу! Существует вполне реальная опасность, что я даже не увижу Брокена. Знал бы ты, как быстро летит время! Если б оно хоть утекало заметно, как вода, а оно утекает, как масло.

В субботу после обеда я отсюда уезжаю (но очень был бы рад до тех пор получить от тебя открытку), воскресенье пробуду в Дрездене и вечером буду в Праге. Лишь из-за слабости, которую можно предвидеть заранее, я не поеду через Веймар. Я получил от нее небольшое письмо с собственноручным приветом от матери и тремя приложенными фотографиями. На всех трех она в разных позах, причем фотографии несравненно четче прежних, и как она хороша! А я еду в Дрезден, как будто так нужно, и буду смотреть зоологический сад, в котором меня как раз и не хватает!

Франц

Знаешь, Макс, песню «Так будь здоров…»? Мы сегодня утром ее пели, и я записал слова. Текст надо для себя сохранить! Это сама чистота, и как все просто; каждая строфа состоит из одного восклицания и одного кивка.

Вот еще одна забытая страничка о поездке.

[Прага, 8 октября 1912]

Мой дражайший Макс!

Мне хорошо поработалось ночью с воскресенья на понедельник – я мог бы писать всю ночь напролет и еще день и ночь и унестись наконец далеко, – а сегодня бы мне тоже наверняка хорошо писалось; одна страница – собственно, лишь выдох после вчерашних десяти – даже готова, но я должен все бросить, и вот по какой причине: мой зять, фабрикант, отправляется сегодня в деловую поездку, дней на десять-четырнадцать, что я в своей счастливой рассеянности совсем упустил из виду. На это время фабрика действительно будет оставлена на одного мастера, и ни один кредитор, даже если он не такой нервный, как мой отец, не будет сомневаться, что теперь на фабрике начнется сплошное мошенничество. Впрочем, я думаю так же, хотя во мне говорит не столько страх за деньги, сколько неосведомленность и неспокойная совесть. Но хотя, в конце концов, и человек посторонний, насколько я могу себе его представить, может и не сомневаться в обоснованности страхов моего отца, не надо также забывать, что я в конечном счете совершенно не понимаю, почему немец-мастер и в отсутствие моего зятя, которого он на две головы превосходит и как специалист, и как организатор, не сможет поддержать обычный порядок, ведь все мы, в конце концов, люди, а не воры.

Теперь, кроме мастера, здесь будет находиться еще младший брат моего зятя, хотя и дурак во всех отношениях, кроме дела, да и в делах весьма ограничен, но при всем том порядочный, усердный, внимательный, этакий, я бы сказал, попрыгунчик. Однако ему, конечно, придется много бывать в конторе да, кроме того, руководить посредническим бюро, а для этого надо полдня бегать по городу, так что на фабрику ему остается мало времени.

Однажды не так давно я заявил тебе, что мне во время работы ничто постороннее помешать не может (что, конечно, было отнюдь не хвастовством, а лишь самоутешением), но стоит мне только представить, как мать чуть не каждый вечер хнычет, чтобы я опять и опять ради отцовского спокойствия заглядывал на фабрику, а отец со своей стороны взглядом или намеком говорит мне кое-что и похуже… Такие просьбы и упреки по большей части, допустим, и не совсем лишены смысла, потому что, когда за делом присматривает зять, это, конечно, идет на пользу и ему, и фабрике; но ведь я – и вот почему всякие речи абсолютно бессмысленны – даже в наилучшей своей форме на такой надзор не способен.

Но не об этом идет речь на ближайшие две недели, я на это время нужен в единственном качестве – как пара глаз, все равно чьих, пусть хоть моих, нужен, чтобы находиться на фабрике. И не возразишь, почему этого потребовали именно от меня, ведь все считают, что я больше всех виноват в создании этой фабрики, – наверно, так мне кажется, я взял на себя эту вину в полусне, – а кроме того, больше ходить туда некому, ведь родители, о которых, впрочем, и так говорить не приходится, как раз сейчас особенно заняты (их дело в новом ресторане, кажется, налаживается), и сегодня, например, мать даже не приходила домой обедать.

Так вот, когда сегодня вечером мать снова завела свою обычную песню и не только возложила на меня вину за огорчения и болезни отца, но добавила еще этот новый разговор насчет отъезда зятя и насчет того, что фабрика остается совсем без присмотра, и даже моя младшая сестра, которая обычно меня поддерживает, с чувством, которое в последнее время передалось от меня к ней, проявив чудовищное непонимание, покинула меня и стала на сторону матери, все мое тело вдруг пронзила горечь – не знаю, была ли это просто желчь, – я с абсолютной ясностью увидел, что для меня теперь существуют только две возможности: либо выброситься из окна, когда все уйдут спать, либо ближайшие две недели ежедневно ходить на фабрику и в контору зятя. Первое позволяло мне избавиться от всякой ответственности как за отложенную работу, так и за покинутую фабрику, второе, безусловно, не позволило бы мне писать – нельзя же просто стереть с глаз сон четырнадцати ночей – и сулит мне, если хватит силы воли и надежды, перспективу через четырнадцать дней начать с того места, на котором я сегодня прервал.

Так что из окна я не бросился, и даже соблазн сделать это письмо прощальным (я пишу его с другой мыслью) оказался не очень силен. Я долго стоял у окна, прижавшись к стеклу, и думал порой, что хорошо бы испугать своим падением сборщиков пошлин на мосту. Но я все время чувствовал себя слишком прочно, чтобы меня действительно потянуло броситься из окна и разбиться о мостовую. Мне кажется также, что в случае продолжения жизни мое писание прервется – даже если говорить только, только о перерыве – меньше, чем в случае смерти, и что за эти две недели между началом романа и его продолжением я где-нибудь, именно на фабрике, именно наперекор моим удовлетворенным родителям, продвинусь в глубь своего романа и вообще там буду жить. Все это я излагаю тебе, мой дражайший Макс, не для того, чтобы услышать твое суждение, ибо о таких вещах ты не можешь судить, а потому, что я твердо решил, что бросаться из окна буду без прощального письма – перед концом человек имеет право ощутить усталость, – вместо этого, вернувшись в свою комнату на законных основаниях, я захотел написать тебе длинное письмо с пожеланием увидеться, и вот оно. А теперь целую тебя и спокойной ночи, потому что завтра я становлюсь фабричным начальником, что от меня и требуется. Твой Франц

Вторник, половина первого, октябрь 1912

И все-таки сейчас, утром, я не хочу скрывать, что ненавижу их всех подряд, и за эти две недели они, думаю, вряд ли дождутся, чтоб я с ними хотя бы поздоровался. Но ненависть – и это опять обращается против меня – относится больше к чему-то за окном, чем к спокойно спящим в кровати. Сейчас во мне куда меньше уверенности, чем ночью[28 - Без ведома моего друга я показал копию этого письма (без приписки) его матери, потому что всерьез опасался за жизнь Франца. Ответ матери и другие факты, важные для понимания ситуации и дополняющие «Письмо к отцу», см. на с. 113 «Биографии».].

[Прага], 13.XI.12

Дражайший Макс (диктую, лежа в постели, из лености и для того, чтобы блюдо, сваренное в постели, было тут же подано на бумагу). Я хочу тебе просто сказать, что в воскресенье не буду читать у Баума. Пока что весь роман расплывчат. Вчера я закончил шестую главу, с усилием, а значит, начерно и плохо: попросту задушил двух персонажей, которые должны были в нем еще появиться. Все время, пока я писал, они бежали за мной вдогонку, и, поскольку в самом романе им полагалось замахнуться и сжать кулаки, они сделали это по отношению ко мне. Они все время были более живыми, чем то, что я написал. И вот сегодня я, помимо всего, не пишу – не потому, что не хочу, а потому, что опять вдруг стал смотреть вокруг слишком измученными глазами. Из Берлина[29 - От Ф.Б.], кстати, ничего не пришло. А какой дурак ждал чего-то? Ты сказал там абсолютно все, что могло быть продиктовано добротой, пониманием и уважением, но, даже если бы там вместо тебя по телефону говорил ангел, он все равно не смог бы тягаться с моим ядовитым письмом. Да, еще в воскресенье посыльный одного берлинского магазина передаст письмо без надписи и подписи. Чтобы справиться с моими мучениями, я просмотрел третью главу и увидел, что, для того чтобы вытащить эту работу из дерьма, нужны силы совсем другие, не мои, но даже этих сил не хватило бы, чтобы я мог преодолеть себя и прочесть главу в вашем присутствии. Переступить через это я, разумеется, не могу, так что тебе остается лишь отплатить мне добром за взятое назад обещание дважды. Во-первых, не сердись на меня, а во-вторых, прочти сам.

Адью (я хочу еще погулять с Оттлой, которой диктую это письмо, она приходит вечером из магазина, и я диктую ей, как паша, лежа в постели, да вдобавок обрекаю ее саму на молчание, потому что она, между прочим, дает понять, что тоже хотела бы что-то сказать). Хорошо в таких письмах то, что они заведомо не настоящие. Теперь мне гораздо легче, чем вначале.

Твой Франц

[Открытка, Прага, штемпель 29.VIII.(1913?)]

Дражайший Макс, вчера я, наверное, произвел на тебя ужасное впечатление, особенно своим прощальным смехом. Но в то же время я знал и знаю, что как раз перед тобой мне не надо оправдываться. Тем не менее скорее для себя, чем для тебя, я должен сказать вот что: то, что я вчера показывал и что в таком виде знают, впрочем, лишь ты, Ф. и Оттла (хотя и с вами мне бы стоило от этого удержаться), – конечно, лишь проход на одном из этажей внутри вавилонской башни, а что там, над ним или под ним, не знают и в самом Вавилоне. Впрочем, этого более чем достаточно, даже если я, которому это ничего бы не стоило, набив руку, взялся бы еще столько же исправить. Так все и остается, ужасно и – совсем не ужасно. Что опять же означает смех, за которым через пять минут должна последовать такая же открытка. Существуют, несомненно, злые люди, прямо-таки брызжущие злом.

Франц

[Венеция, штемпель 16.IX.1913]

Мой дорогой Макс, я не способен связно писать о связных вещах. Дни, проведенные в Вене, я с удовольствием выдрал бы из своей жизни, причем выдрал с корнем, это была бесполезная гонка, вообще трудно придумать что-нибудь более бесполезное, чем этот конгресс. Я сидел на этом сионистском конгрессе, как на совершенно чуждом мероприятии, чувствуя себя, впрочем, стесненно и рассеянно по разным причинам (сейчас в окно ко мне заглядывает мальчик и красавец-гондольер), и, так как я не бросался в делегатов даже бумажными шариками, как это делала девушка с галереи напротив, мне даже утешиться было нечем. О литературном обществе мне почти нечего сказать, я был с ними вместе лишь дважды, все они в какой-то мере мне импонируют, но, в сущности, никто мне не нравится, кроме, быть может, Штёссингера[30 - Штёссингер Феликс (Прага) – работал в Вене и Берлине, а последнее время в Цюрихе, где и умер в 1954 г. Он решительно выступал в поддержку позиции Арно Наделя. Его книга «Переворот в мировой политике» представляет собой памятник жизни и идеям Йозефа Блоха, издателя «Социалистического ежемесячника». Последняя значительная работа Штёссингера – гейневская антология «Мое драгоценное завещание».], который как раз был в Вене и который высказывается с милой решительностью, да еще Э.Вайс, опять очень ласковый. О тебе здесь много говорили, и, в то время как ты, наверно, смотрел на этих людей глазами Тихо[31 - «Путь Тихо Браге к Богу». Лейпциг, 1916.], они сидели здесь за столом, случайно собравшиеся люди, все вместе были твоими добрыми друзьями и то и дело с восхищением поминали какую-нибудь из твоих книг. Не хочу сказать, что это хоть что-то значит, говорю только, что так было. Как-нибудь еще расскажу тебе про это подробнее, но если кто-то и протестовал, то, конечно, лишь против чрезмерной ясности, которой ты страдаешь, по мнению этих равнодушных глаз.

Но все это позади, теперь я в Венеции. Будь я не столь малоподвижен и печален, у меня не хватило бы сил выдержать Венецию. Как она прекрасна и как ее у нас недооценивают! Я останусь здесь дольше, чем собирался. Хорошо, что я один. Литература, от которой я давно не видел ничего хорошего, вновь вспомнила обо мне, задержав в Вене П. Судя по предыдущему опыту, я могу путешествовать только с тобой или же – что гораздо хуже, но тем не менее – один.

Привет всем.

Франц

[На бланке: Д-р ф. Хартунген, санаторий и водолечебница, Рива на озере Гарда, штемпель 28.IX.1913]

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом