Франц Кафка "Письма к Максу Броду. Письмо отцу"

grade 4,2 - Рейтинг книги по мнению 40+ читателей Рунета

В книгу вошли письма другу и душеприказчику Франца Кафки Максу Броду. Благодаря ему сохранилось и было опубликовано большинство произведений писателя, которые так и остались бы непрочитанными. Эти живые, откровенные послания дополнены знаменитым «Письмом отцу», которое поражает и личными интонациями, и своей художественной стилистикой.

date_range Год издания :

foundation Издательство :РИПОЛ Классик

person Автор :

workspaces ISBN :9785386109561

child_care Возрастное ограничение : 12

update Дата обновления : 20.07.2020


Мой дорогой Макс, я получил обе твоих открытки, но не было сил отвечать. Не отвечать – значит окружить себя молчанием, и я бы с удовольствием погрузился в молчание и не вылезал из него. Как я нуждаюсь в одиночестве и как оскверняет меня всякий разговор! В санатории я, впрочем, не разговариваю, за столом я сижу между одним старым генералом (который тоже не разговаривает, но если вдруг включится в разговор, то говорит весьма умно, во всяком случае, умней всех прочих) и одной маленькой швейцаркой с внешностью итальянки и глухим голосом, которая страдает от таких соседей.

Я теперь замечаю, что не могу не только разговаривать, но даже писать, мне хотелось бы много тебе рассказать, но получается несвязно или меня уводит не в ту сторону. Я ведь действительно уже две недели совершенно ничего не писал, я не веду дневник, я не пишу писем; чем скудней текут дни, тем лучше. Не знаю, но думаю, что, не заговори со мной сегодня кто-то на корабле (я был в Мальцезине) и не обещай я ему прийти вечером в «Баварский двор», я бы не сидел сейчас здесь и не писал бы, а был бы действительно на Рыночной площади.

А вообще я живу вполне благоразумно, даже отдыхаю, начиная со вторника я каждый день купался. Если бы только освободиться от единственного, если бы не приходилось все время думать об этом, если бы хоть иногда, обычно по утрам, когда я встаю, оно не обрушивалось на меня, сгустившись во что-то живое. Но и тут все вполне ясно, и вот уже две недели, как все закончилось. Мне надо было сказать, что я не могу, и я действительно не могу. Но почему вдруг, без особой причины, от одной только мысли об этом вновь стало неспокойно на сердце, как в худшие пражские времена. Но теперь я не могу совершенно и отчетливо описать того, что представлялось мне пугающим, когда передо мной не было почтовой бумаги.

Остальное рядом с этим незначительно, я, собственно, странствую лишь по этим пещерам. Тебе может показаться, что я поддался этим мыслям от одиночества и молчания. Но это не так, потребность в одиночестве – сама по себе, я жажду уединения, мысль о свадебном путешествии приводит меня в ужас, любая путешествующая пара молодоженов, знаком я с ними или нет, действует на меня отвратительно, и, если я хочу, чтобы меня стошнило, мне достаточно представить, что я кладу руку на бедро какой-нибудь женщине. Ты видишь – несмотря ни на что, хотя все уже дело прошлое и я больше не пишу и никакой писанины не получаю, – тем не менее, тем не менее я еще от этого не отделался. В воображении невозможность подступает так же близко, как в действительности. Я не могу жить с ней и не могу жить без нее. Из-за одного этого мое существование, до сих пор по крайней мере хоть отчасти милостиво скрытое от меня, стало совершенно открытым. Меня должны палками изгнать в пустыню.

Ты не представляешь, какую радость среди всего этого доставляли мне твои открытки. «Тихо» продвигается (не думаю, что дело застопорится), что Рейнхард думает о «Прощании»[32 - «Прощание с юностью». Романтическая комедия в трех действиях. Берлин, 1912.]? Было бы смешно мне из моей ямы убеждать тебя не нервничать, ты со всем справишься сам – и скоро, и с полным успехом. Привет твоей милой жене и Феликсу (к которому это письмо также обращено, я не могу писать, но и не требую никаких вестей, ни от тебя, ни от него).

Франц

[Прага], 6.II.14

Мой дорогой Макс!

Я сижу дома с зубной и головной болью, только что я полчаса просидел в мрачной, слишком натопленной комнате за столом в углу, до этого полчаса провел, прислонясь к печке, еще полчаса до этого слонялся взад-вперед между креслом и печкой, теперь наконец могу сорваться с места и уйти. Ради тебя, Макс, потому что, если бы я не решился тебе написать, я не смог бы даже зажечь газ.

Твое желание посвятить мне «Тихо» – первая за долгое время радость, непосредственно меня затрагивающая. Знаешь ли ты, что значит такое посвящение? Что я (пусть это даже только иллюзия, но какой-то отсвет этой иллюзии греет меня и в самом деле) встаю во весь рост и становлюсь рядом с «Тихо», который настолько живее меня! Каким я буду выглядеть маленьким, бегая вокруг этой книги! Но как я буду дорожить ею, будто она мне и принадлежит. Ты незаслуженно добр ко мне, Макс, как всегда.

Значит, ты так легко понял работу Хааса[33 - Хаас Вилли. Благовещение и Поль Клодель. Бреннер, 1 июля 1913 г.]? Вплоть до каждого иностранного слова? И если он подтверждает твое общее мнение, как в таком случае обстоит дело с Фикхером (разумеется, он себя так не пишет), которого это могло бы потрясти?

Не стоило бы тебе давать Музилю[34 - Великий писатель Роберт Музиль после выхода в свет «Созерцания» стал почитателем Кафки.] мой адрес. Чего он хочет? Что он, и вообще любой, может от меня хотеть? И что он может от меня получить?

Ну ладно, теперь возвращаюсь к своей зубной боли. Она уже третий день становится все сильней. Лишь сегодня (вчера я был у врача, он ничего не нашел) я с уверенностью могу сказать, какой это зуб. Виноват, конечно, врач, болит запломбированный зуб, под пломбой; бог знает, что там, в закрытом месте, варится; у меня и железы распухли.

Завтра к Фанте[35 - Жена аптекаря в Праге, хозяйка литературного салона, в котором часто бывал Кафка.] я вряд ли пойду, я не люблю туда ходить. Не напишешь ли мне, когда будешь на следующей неделе выступать. Я совершенно уверен, что вправе теперь распоряжаться всем, что касается «Тихо».

Франц

[Прага, примерно август 1915]

Дорогой Макс, раньше мне справиться не удалось. Лежал до четверти второго, не в силах заснуть и не чувствуя особой усталости.

Вот рукопись[36 - «Превращение».]. Я подумал, не стоит ли теперь, когда Блея уже нет в «Белых листках»[37 - Ежемесячник, выходивший с сентября 1913 г. в Лейпциге. Издавался сначала Э.Э.Швабахом, с 1915 г. – Рене Шикеле. «Превращение» появилось в октябрьском номере за 1915 г.], попытаться отнести этот рассказ в «Белые листки». Мне совершенно безразлично, когда он будет напечатан, в следующем году или через год. Фонтане я не привез, ужасно не хотелось брать в дорогу книгу. Так что до вашего возвращения. Зато я привез Зибеля. Читайте и плачьте!

Пожалуйста, Макс, если увидишь где-нибудь в Германии французские газеты, купи за мой счет и привези мне!

И наконец, не забывай, что у тебя есть выбор между Берлином и Тюрингским лесом и что в Берлине есть всего лишь только Берлин, а в Тюрингском лесу могут появиться и «Новые христиане»[38 - «Новые христиане» – замысел одного из моих романов.], тем более сейчас, в решающий момент, когда идет движение снизу.

А засим будь здоров!

Франц

[Две открытки, Мариенбад, штемпель 5.VII.1916]

Дорогой Макс, итак, я в Мариенбаде. Если бы после того, как мы распрощались, и, как мне показалось, надолго, я писал каждый день, получилась бы полная неразбериха. Вот лишь последние дни: счастье оттого, что прощаюсь со службой, необычно ясная голова, почти со всей работой справился, оставил после себя образцовый порядок. И если б знать, что это прощание навсегда, я бы согласился шесть часов диктовать, а потом на коленях вымыть всю лестницу от чердака до подвала, чтобы поблагодарить за прощание каждую ступеньку. Но на другой день – головные боли до одурения: свадьба свояка, из-за которой пришлось остаться в Праге еще до воскресенья, вся церемония – не что иное, как подражание сказке; почти кощунственная венчальная речь: «Как прекрасны шатры твои, Израиль», и всякое тому подобное. На настроение этого дня повлиял, впрочем, и жуткий сон, особенность которого состояла в том, что ничего жуткого в нем не происходило, просто обычная встреча в переулке со знакомыми. Подробностей я совсем не помню, тебя, по-моему, там не было. Но жутким было чувство, которое я испытывал по отношению к одному из этих знакомых. Пожалуй, такого сна у меня еще не бывало.

Потом в Мариенбаде меня очень любезно доставил с вокзала Л., тем не менее ночь в отвратительном номере с окнами во двор была ужасна. Впрочем, мне знакомо это отчаяние первой ночи. В понедельник – переселение в необычайно хороший номер, теперь я живу не где-нибудь, а в отеле «Бальмораль». И там я попытаюсь справиться с отпуском, начну с попытки превозмочь головную боль, что до сих пор мне не удавалось. Ф. и я шлем вам сердечный привет.

Франц

[Мариенбад, середина июля 1916]

Дорогой Макс, решил больше не откладывать и прямо сегодня подробнее ответить, так как это у меня последний вечер вместе с Ф. (или, вернее, предпоследний, поскольку завтра я еще провожаю ее во Франценсбад, чтобы навестить свою мать).

Позавчерашний день, который я описал на открытке карандашом (я пишу в зале, как будто специально приспособленном для того, чтобы слегка раздражать друг друга, мешать и нервировать), оказался как бы концом (хотя были еще разные переходы, которых я не понимаю) целого ряда ужасных дней, переросших в еще более ужасные ночи. Порой мне в самом деле казалось: ну все, птичка, попалась. Но так как хуже уже быть не могло, стало лучше. Путы, которыми я был связан, по крайней мере ослабли, я отчасти пришел в себя, та, которая все время тянула мне в полнейшую пустоту руку помощи, помогла снова, и с ней оказались для меня возможными неведомые мне прежде человеческие отношения, достигавшие порой той степени, что случались в наши лучшие времена: отношения между писавшим письма к писавшей письма. В сущности, я никогда еще не был в близких отношениях с женщиной, если не считать двух случаев, того в Цукмантеле (но тогда она была женщина, а я юноша) и того в Риве (но там она была полуребенок, а я – совершенно запутавшийся и абсолютно больной). Но теперь я увидел доверчивый взгляд женщины и не мог от него отгородиться, что-то, что я хотел бы сохранить навсегда, оказалось разорвано (я говорю не о частностях, а о целом), и разрыв этот, я знаю, породит несчастья, которых хватит больше чем на одну человеческую жизнь, я их не накликивал, но заслужил. Я не вправе от этого отрекаться, тем более что, если бы этого не случилось, я бы сам, своими руками, постарался это сделать, лишь бы снова обрести тот же взгляд. Я ведь совсем ее не знал, помимо прочего, мне тогда мешал именно страх перед реальным существованием женщины, писавшей мне письма; когда она в большой комнате вышла мне навстречу для обручального поцелуя, все во мне содрогнулось; обручальная экспедиция с моими родителями была для меня медленной пыткой; никогда я не испытывал такого страха, как наедине с Ф. перед свадьбой. Теперь все иначе и хорошо. Вот вкратце наш договор: мы женимся сразу, как окончится война, снимаем две-три комнаты в пригороде Берлина, каждый будет лишь заботиться о себе по хозяйству.

Ф. продолжит работать, как и прежде, а я – ну а про себя я еще не могу сказать. Впрочем, если ты хочешь представить себе все наглядно, пожалуйста, можешь заглянуть в две наши комнаты, где-то в Карлсхорсте, в одной Ф., она встает рано, убегает и вечером, усталая, валится в кровать; в другой стоит канапе, на котором лежу я, питаясь молоком и медом. Так лежит, потягиваясь, аморальный мужчина (по известному изречению). И тем не менее все-таки есть тишина, определенность, а значит, можно жить (задним числом: сказано, пожалуй, сильно, нажима на такие слова слабое перо долго не выдерживает).

Вольфу я пока писать не буду, не так уж это срочно, да и он сам не считает, что срочно. С послезавтрашнего дня я остаюсь один, затем я хочу (у меня есть время до следующего понедельника)… я хотел сказать: немного разобраться в своих делах, так что среда превратится в пятницу. Я был с Ф. во Франценсбаде у матери и у Вал-ли, теперь Ф. уехала, я один. Все дни с того самого утра, как мы оказались в Тепле[39 - Город и монастырь премонстрантов близ Мариенбада.], были такие прекрасные, такие легкие, что я ни на что подобное не надеялся. Были, конечно, и мрачные промежутки, но красота и легкость преобладали даже в присутствии моей матери, а это действительно очень необычно, настолько необычно, что при всем при том меня даже сильно пугает. Ладно…

Здесь в гостинице меня ждал неприятный сюрприз, нарочно или по ошибке была сдана моя комната, а мне отдана комната Ф., гораздо менее спокойная, с соседями справа и слева, простой дверью, без окна, с одним только балконом. Но вряд ли я соберусь с духом искать новое жилье. Тем не менее как раз сейчас хлопает входная дверь и чьи-то тяжелые шаги ищут свой номер.

Насчет Вольфа: значит, я ему пока не пишу. К тому же ведь какая выгода выступать вначале со сборником из трех новелл, из которых две уже напечатаны. Лучше я буду сидеть тихо, пока не смогу предложить чего-нибудь нового и законченного. А если не смогу, тогда надо навсегда замолкнуть.

Я прилагаю статью в «Тагблатт» – подразумевается «Иди, гофрат!» – сохрани ее, пожалуйста, для меня. Он очень любезен, и эта любезность еще более возросла, когда он вдруг усадил нас за столик в кафе в «Энглендере» в момент, когда, казалось, виски действительно больше не выдержат. Это поистине был небесный елей. Мне хотелось бы поблагодарить за это господина гофрата, и, возможно, я это еще сделаю.

Для твоего сборника, который я не одобряю, хотя и понимаю, посылаю тебе две картинки. Любопытно, кстати, что оба прислушиваются, наблюдатель на лестнице, учащийся над книгой. (Как топочут сейчас люди перед моей дверью! Впрочем, учащемуся ребенок не мешает.) 9–14 тысяч! Прими мои поздравления, Макс. Итак, большой мир накинется на тебя. Особенно во Франценсбаде «Тихо» на всех витринах. В «Теглихен рундшау», которую я случайно читал вчера вечером, книгу анонсирует книжный магазин Гзелиуса. Не пришлешь ли ты мне рецензию из «Рундшау»? Я повторю еще две просьбы: адрес Отто и посреднической конторы по продаже картин. Есть еще третья: не мог бы ты послать Ф. проспект Еврейского народного дома (Технические мастерские, Берлин, 0–27, Маркусштрассе, 52)[40 - По инициативе Кафки его невеста принимала участие в воспитательной работе «Еврейского народного дома», из которого поздней возникла детская деревня Бен-Шемен (учебная деревня) в Палестине.]. Мы с ней говорили об этом, и она хотела бы это иметь. У тебя всегда была особая любовь к «Рихарду и Самуэлю», я знаю. То были прекрасные времена, но почему обязательно и литература должна быть хорошей? Над чем ты работаешь? Будешь ли ты в Праге во вторник на этой неделе? Это письмо, разумеется, можешь показать Феликсу, но женщинам лучше не надо… Твой Франц

[На бланке: Мариенбад, замок Бальмораль и Осборн, середина июля 1916]

(На полях:) Опять в полном зале, меня туда тянет.

Дорогой Макс, спасибо за весточку, она пришла в день, когда у меня болела голова, да так сильно, как я, по крайней мере здесь, уже и не ожидал. Тем не менее сразу после еды я отправился в путь.

Я просто опишу, как все было, ни о чем, кроме увиденного, я говорить не могу. А видишь лишь крохотные мелочи, и, между прочим, именно они мне кажутся характерными. Это свидетельство достоверности, противостоящее крайним глупостям. Там, где речь идет о правде, невооруженный глаз увидит лишь мелочи, не больше.

Сначала я никак не мог разыскать Лангера[41 - Я уведомил Кафку, что, по сообщениям газет, в Мариенбад прибыл бельцский раввин, глава хасидов. Кафка (об этом свидетельствует и его дневник) испытывал ко всему, что касалось хасидов, своеобразное чувство: смесь восхищения, любопытства, скептицизма, одобрения и иронии. Он тотчас обратился к нашему общему другу Георгу Мордехаю Лангеру, необычному одинокому человеку, который родился и получил воспитание в Праге, в духе западноевропейской культуры, но много лет прожил как настоящий хасид при «дворце» «бельца». Его братом был уже упоминавшийся в письмах поэт Франтишек Лангер. Г. М. Лангер писал по-немецки и по-чешски на темы каббалы, кроме того, выпустил две книги еврейских стихов. Одно из стихотворений – элегия на смерть Кафки. В 1939 году Лангер сумел ускользнуть от нацистов из Праги, с невероятными мучениями добрался на немецком судне до Палестины, где прожил еще некоторое время, но потом сказались последствия пережитого в пути, и в 1943 году он умер.]. Там, на возвышенности, теснятся несколько домов и домишек, попасть из одного в другой, даже принадлежащий тому же владельцу, можно лишь по лестницам и переходам, наполовину подземным. Названия домов однотипны, так что их легко спутать: «Золотой замок», «Золотая чаша», «Золотой ключ»

, у некоторых по два названия, одно на фасаде и другое на задней части, да еще ресторан называется не так, как дом, к которому он относится, так что с первой попытки и не пройдешь. Потом, однако, начинаешь понимать: здесь свой порядок, это небольшая, со своей иерархией община, которую обрамляют два больших элегантных дома, отели «Националь» и «Флорида». «Золотой ключ» – самый бедный. Но и там не знали Лангера. Лишь потом служанка вспомнила про каких-то молодых людей, живущих в мансарде; если я ищу сына пражского виноторговца, то я его найду там. Но сейчас он, скорее всего, у господина Клейна во «Флориде». Когда я туда добрался, он как раз выходил из ворот.

Не буду пересказывать того, что от него услышал, опишу лишь то, что видел.

Каждый вечер в половине восьмого – в восемь раввин выезжает в коляске на прогулку. Он медленно едет по лесу, несколько приверженцев сопровождают его пешком. В лесу он выходит в одном, уже определенном месте и ходит со своими приверженцами по лесным дорожкам взад-вперед, пока не стемнеет. Ко времени молитвы, к десяти часам, он возвращается домой.

Итак, в половине восьмого я был перед отелем «Националь», где он живет. Лангер ждал меня. Был необычайно сильный даже для этого времени дождь. Последние две недели, пожалуй, дождей вообще не было. Лангер считал, что это наверняка скоро кончится, но дождь не прекращался, а шел все сильнее. По словам Лангера, лишь однажды его при выезде застал дождь, но потом в лесу сразу перестал. А вот на этот раз не перестал.

Сидя под деревом, мы видим, как какой-то еврей выбегает из дома с бутылью из-под содовой. Лангер говорит, что он носит для раввина воду. Мы составляем ему компанию. Он должен был принести воду из Рудольфова источника, который прописан раввину. К сожалению, он не знает, где этот источник. Некоторое время мы разыскиваем его под дождем. Какой-то встречный господин показывает нам дорогу, но говорит при этом, что все источники закрываются в семь. «Как могут источники быть закрытыми?» – говорит тот, кого послали за водой, и мы бежим туда. Рудольфов источник действительно оказывается закрытым, это видно уже издалека. «Тогда возьми воду из Амброзиева источника, – говорит Лангер, – этот всегда открыт». Водонос охотно соглашается, и мы бежим туда. Действительно, женщины моют там стаканы для питья. Водонос смущенно приближается к ступеням и вертит в руках бутыль, в которой уже собралось немного дождевой воды. Женщины сердито дают ему от ворот поворот, разумеется, и этот источник в семь закрылся. Что ж, мы бежим обратно. На обратном пути нам встречаются еще два еврея, на которых я обратил внимание уже раньше, они идут друг с другом, как влюбленные, и ласково друг на друга смотрят и улыбаются, у одного рука в глубоком заднем кармане, у другого вид более городской. Идут рука об руку. Им рассказывают про закрытый источник, они ничего не могут понять, водонос тоже ничего не понимает, и теперь все трое, но уже без нас, бегут к Амброзиеву источнику. Когда мы идем к отелю «Националь», водонос снова догоняет нас и перегоняет, тяжело дыша, кричит нам, что источник действительно закрыт.

Чтобы укрыться от дождя, мы хотим войти в коридор отеля, но тут Л. отскакивает назад и в сторону. Входит раввин. Никто не вправе оказаться у него на пути, впереди должно оставаться свободное пространство, соблюдать этот распорядок нелегко, поскольку он часто внезапно поворачивается и достаточно быстро уклониться с его пути в сутолоке не так просто. (Еще хуже, должно быть, в комнате, там сутолока такая, что это и для самого раввина опасно. Наконец он начинает кричать: «Вы хасиды? Вы убийцы!») Все это придает процессии торжественность, раввин в буквальном смысле несет (не предводительствует, ведь справа и слева от него люди) ответственность за шаги всех. И каждый раз заново формируется группа, чтобы освободить пространство для взгляда.

Он выглядит как султан, какого я в детстве часто видел на иллюстрациях Доре к «Мюнхгаузену». Но это не маскарад, он действительно султан. И не только султан, но отец, учитель народной школы, профессор гимназии и т. д. Вид его спины, его руки, лежащей на бедре, движение, каким поворачивается эта широкая спина, – все вызывает доверие. И то же счастливое доверие, которое я хорошо чувствую, в глазах всей группы.

Он среднего роста и довольно полный, но отнюдь не лишен подвижности. Длинная белая борода, необычно длинные пейсы (которые ему нравятся и в других; он расположен к тем, у кого длинные пряди; он похвалил красоту двух маленьких детей, которых вел за руку отец, но красивыми он мог назвать только локоны). Один глаз слеп и неподвижен. Рот искривлен, выражение его одновременно ироническое и ласковое. На нем шелковый кафтан, открытый спереди; вокруг пояса крепкий кушак; высокая меховая шапка, которая особенно его выделяет. Белые чулки и, по словам Л., белые штаны.

Прежде чем выйти из дома, он меняет палку на зонтик. (Льет по-прежнему с неизменной силой и пока не перестает, вот уже до половины одиннадцатого.) Начинается прогулка (впервые не выезд – очевидно, он не хочет тащить за собой людей под дождем в лес). За ним и рядом с ним идет примерно десяток евреев. Один несет серебряную палку и кресло, должно быть, на случай, если раввин вдруг захочет сесть, другой несет полотенце, чтобы вытереть стул, еще один несет стакан, чтобы раввин мог попить, еще один (Шлезингер, богатый еврей из Пресбурга) несет бутыль с водой из Рудольфова источника, он, должно быть, купил ее в магазине. Особую роль в этой свите играют четверо «габим»[42 - Правильно: габаим.] (или что-то в этом роде), это «ближайшие», служащие, секретари. Старший из этих четверых, по словам Лангера, плут необычайный; об этом, похоже, красноречиво говорят и его толстый живот, и самодовольный вид, и косой взгляд. Впрочем, упрекать его за это не стоит, все «габимы» портятся, длительная близость к раввину не проходит безвредно, с этим противоречием между глубокой значительностью и непрерывной повседневностью не может справиться обычный рассудок.

Процессия продвигается очень медленно.

Раввин поначалу с трудом входит в темп, правая нога первое время не совсем хорошо его слушается, одолевает кашель, свита почтительно его обступает. После с внешними помехами, видимо, удается справиться, но теперь начинается осмотр, и вся процессия то и дело замирает. Он осматривает все, особенно же постройки, его интересуют совершенно незаметные мелочи, он задает вопросы, сам обращает на что-то внимание, демонстрируя удивление и любопытство. Вообще это не более чем пустяковые слова и вопросы гуляющего вельможи, в них есть что-то немного детское и радостное, но, как бы там ни было, они заставляют и всех сопровождающих безропотно мыслить на том же уровне. Лангер ищет или предполагает во всем более глубокий смысл, но мне кажется, глубокий смысл как раз в том, что его здесь нет, и этого, по-моему, вполне достаточно. Сплошная милость Божия, без всякой иронии, которую надо было бы сохранять при недостаточности фундамента.

Ближайший дом – институт Цандера. Он расположен высоко над улицей на каменном постаменте, а перед ним сад, огороженный решеткой. Раввин делает какое-то замечание насчет постройки, потом проявляет интерес к саду, спрашивает, что это за сад. Как повел бы себя в подобном случае наместник перед императором, Шлезингер (по-еврейски его зовут Сина) мчится по лестнице наверх к саду, но там не задерживается, тотчас сбегает (все под сплошным ливнем) опять вниз и сообщает (что он, конечно, мог узнать и сразу, никуда не поднимаясь), что это просто частный сад, принадлежащий институту Цандера. Раввин, еще раз внимательно оглядев сад, поворачивается, и мы идем к Новым баням. Сначала мы подходим к зданию, позади которого проложены в углублении трубы для паровых ванн. Раввин низко перегибается через поручни, он не может наглядеться на трубы; теперь начнется обмен мнениями о трубах. Здание построено в безразличном, трудноопределимом, смешанном стиле. Нижний ряд окон вписан в сводчатые каменные дуги, увенчанные наверху звериными головами. Все дуги и все звериные головы одинаковы, тем не менее раввин останавливается перед каждой из шести дуг этой боковой стороны отдельно, осматривает, сравнивает, оценивает, причем и с близкого, и с дальнего расстояния.

Мы сворачиваем за угол и теперь останавливаемся перед фасадом. Здание производит на него большое впечатление. Над воротами золотыми буквами написано «Нойбад». Он велит, чтоб ему прочитали надпись, спрашивает, почему дом так называется и единственные ли это бани, какого они возраста и т. д. Иногда с особой, характерной для восточных евреев, интонацией удивления он произносит: «Красивый дом». Еще раньше он несколько раз посматривал на водосточный желоб, теперь, когда мы оказались у самого здания (мы уже один раз прошли мимо фасада по противоположной стороне улицы), он делает большой крюк, чтобы подойти к водосточному желобу, который спускается вдоль угла, образованного выступом дома. Ему нравится, как стучит в нем вода, он прислушивается, поднимает взгляд по трубе наверх, ощупывает ее и требует, чтобы ему про нее рассказали. (Здесь посередине листа письмо обрывается.)

[Цюрау, середина сентября 1917]

Дорогой Макс, в первый день я не стал тебе писать, потому что мне тут слишком понравилось и я не хотел преувеличивать, как мне пришлось бы в таком случае сделать, с риском сглазить. Но теперь все приобрело свой естественный вид, проявились скрытые изъяны (не болезнь, о которой я пока почти ничего не знаю), из двора напротив несутся время от времени вопли всего Ноева ковчега, вечный жестянщик колотит по жести, у меня нет аппетита, а ем я слишком много, вечером нет света и т. д. Но и хорошего больше чем достаточно, насколько я пока могу видеть: Оттла в буквальном смысле на своих крыльях несет меня через трудный мир, комната (хотя и выходящая на северо-восток) отличная, не душная, теплая, и вдобавок ко всему почти абсолютная тишина дома; все, что мне положено есть, стоит передо мной в изобилии и хорошего качества (только сводит губы судорогой при виде всего этого, но так у меня бывает в первые дни на новом месте), а главное – свобода, свобода.

Впрочем, есть здесь еще свои язвы, и легочные язвы можно считать лишь их символом. Судя по твоим последним словам в коридоре, Макс, ты не совсем это понимаешь, но, возможно, и я тоже не все понимаю, вообще (так будет и в твоей личной жизни) понимание в таких вещах невозможно, потому что их нельзя обозреть, настолько беспорядочна и все время в движении эта громадная, все нарастающая масса. Горе, горе – и одновременно это ты сам, а не что иное, и, если бы горе наконец развеять (это могут сделать, наверно, лишь женщины), от меня и от тебя ничего не осталось бы.

Во всяком случае, сейчас я держусь за туберкулез, как ребенок за юбку своей матери. Если я получил болезнь от матери, тем более все сходится, и мать в своей бесконечной заботливости, сама того не сознавая, оказала мне еще и эту услугу. Я все еще пытаюсь найти объяснение болезни, ведь не сам же я за ней гнался. Порой мне кажется, что мозг и легкие могли бы понять друг друга без моего участия. «Так дальше не пойдет», – сказал мозг, и спустя пять лет легкие вызвались помочь.

Но в целом, если угодно, и это все ложно. Познание первой ступени. Первой ступени лестницы, на вершине которой для меня как награда и смысл моего человеческого (а там, глядишь, чуть ли не наполеоновского) существования спокойно расставлена супружеская кровать. Она не будет расставлена, я никогда, так уже предопределено, не покину пределов Корсики.

Впрочем, я это понял не в Цюрау, понимание пришло еще во время поездки по железной дороге, когда самой тяжелой частью моего багажа была почтовая открытка, которую ты видел. Но я, конечно, не перестану думать об этом и здесь.

Привет всем, особенно твоей жене, от Тартюфа. У нее неплохой взгляд, но слишком сконцентрированный, она видит лишь ядро; но проследить за излучениями, которые расходятся как раз из ядра, для нее слишком трудно.

Со всей сердечностью,

Франц

[Цюрау, середина сентября 1917]

Дорогой Макс, какой у меня тонкий инстинкт, почти как у тебя! Словно коршун, ищущий покоя, я парю в высоте и вдруг опускаюсь прямиком в эту комнату, против которой сейчас кто-то, дико нажимая на педаль, играет на пианино, наверняка единственном пианино во всей окрестности. Но я это бросаю – увы, лишь фигурально – в одну кучу со всем хорошим, что у меня здесь есть.

Наша переписка может быть очень простой; я пишу свое, ты свое, и это уже будет ответ, суждение, утешение, безутешность, что угодно. Нам, бедным голубям, перерезает шеи один и тот же острый нож, одному здесь, другому там. Но так медленно, так волнующе, так экономя кровь, так мучительно для сердца, так мучительно.

Моральная сторона тут, пожалуй, дело последнее, и не просто последнее, тут и во-первых, и во-вторых, и в последних – кровь. Речь идет о том, сколько здесь страсти, сколько понадобится времени, чтобы стенки сердца достаточно истончились от ударов, если, конечно, легкие не опередят сердце.

Ф. дала о себе знать несколькими строчками. Я ее не понимаю, она необыкновенная, или лучше сказать: я ее понимаю, но не могу удержать. Я кружу вокруг нее и облаиваю, как нервный пес статую, или, если прибегнуть к столь же верному, хотя и противоположному, образу: я смотрю на нее, как спокойно смотрит на живущих в его комнате людей набитое чучело. Полуправды, тысячные доли правды. Верно лишь то, что Ф. действительно приезжает.

Меня угнетает столь многое, я не нахожу выхода. Назвать ли ложной надеждой, самообманом желание остаться навсегда здесь, то есть в деревенской местности, вдали от железной дороги, но близко к неизбежному закату, от которого никто и ничто не может найти защиты? Если это самообман, то, значит, зов крови требует от меня стать новым воплощением моего дядюшки, сельского врача, которого я (при всем моем величайшем сочувствии) иногда называл «Чирикалка» за тонкий, мальчишеский, как будто сдавленный птичий звук, который он всегда издавал. Вот он живет в деревне безвыездно, довольный, как может быть доволен человек, опьяненный именно тихо шумящим безумием, которое можно принять за мелодию жизни. Но если стремление жить в деревне не самообман, тогда в этом есть что-то хорошее. Но вправе ли я в тридцать четыре года, с весьма сомнительными легкими и еще более сомнительной способностью к человеческим отношениям, ожидать хорошего? Скорее уж все-таки сельский врач; если хочешь, вот как раз подтверждение отцовского проклятия; чудесно смотреть ночью, как надежда борется с отцом.

Твои планы (оставим пока борющихся) насчет новеллы вполне соответствуют моему желанию. Я связываю с новеллой многое. Но будут ли отвечать этим намерениям две первые, что ни говори, все-таки легкомысленные? Насколько я чувствую, отнюдь. Что это за три страницы, которые ты написал? Важны ли они для целого? Противопоставление Тихо для тебя болезненно? Это не опровергнет его, ведь истинное неопровержимо, лишь, может быть, отбросит. Но разве каждый раз не лучший способ атаки, как пишут военные корреспонденты, подняться, вскочить, отбросить? И так ты будешь повторять бессчетное количество раз, штурмуя чудовищный бастион, пока в последнем томе собрания сочинений не упадешь, блаженно усталый, или – в худшем случае – не сможешь подняться с колен.

Не надо думать, что это печально. И я не особенно печалюсь. С Оттлой я живу в своего рода добром браке; в основе этого брака не насильственное соединение двух потоков, как обычно, а прямое, с небольшими извилинами течение. У нас славное хозяйство, в котором вам, я надеюсь, понравится. Я попытаюсь что-нибудь сохранить для вас, Феликса и Оскара, это непросто, так как у нас здесь всего немного и надо сначала насытить многочисленных здешних едоков. Но что-нибудь, конечно, найдется, только надо будет самому доставать.

Да, теперь о моей болезни. Температуры нет, вешу я по приезде 61 с половиной, уже прибавил. Погода хорошая. Много лежал на солнце. Без Швейцарии, о которой ты, впрочем, можешь судить лишь по прошлому году, мне пока не обойтись. Всего доброго, и да утешат тебя чем-нибудь небеса! Франц

(Два примечания на полях:)

Если тебе нужна помощь по части переписки, я мог бы попросить мою машинистку.

Ты ведь уже получил от меня одно письмо. Оно идет три-четыре дня.

[Цюрау, конец сентября 1917]

Дражайший Макс, при первом чтении твоего письма я слышал в нем берлинскую нотку, но, когда я читал второй раз, она как бы уже отзвучала, и я услышал тебя. Я всегда думал, что о болезни еще будет время поговорить, насколько время вообще будет, но если ты хочешь: мне сделали контрольную проверку, и температуры не оказалось совершенно, так что тут нет ни подъемов, ни спадов, профессор, после того как ему продемонстрировали данные первой недели, пока что тоже потерял ко мне всякий интерес. Холодное молоко к завтраку. Профессор (когда надо защищаться, моя память великолепна) сказал, что молоко надо пить либо ледяным, либо горячим. Поскольку погода теплая, против холодного молока возразить нечего, особенно если учесть, что я к нему привык и, бывает, могу выпить пол-литра холодного молока и самое большее четверть литра теплого. Некипяченое молоко. Тут спорный вопрос, ты думаешь, там больше микробов, мне кажется, все не так просто и некипяченое молоко полезнее. Но я не привередливый, пью и кипяченое, а как станет холоднее, буду пить только теплое или простоквашу. В промежутках есть не полагается. Лишь в самом начале, пока не наладилось питание, да еще потом, когда мне даже не хотелось – обычно перед обедом и после, – четверть литра простокваши. Есть чаще я не могу; жизнь (в общем) довольно печальная. Как это не лежу? Я лежу часов восемь в день. Хотя и не на специальном шезлонге, но на устройстве, которое показалось мне удобней всех виданных мной шезлонгов. Это старое широкое мягкое кресло с двумя скамеечками впереди. Отличная комбинация, по крайней мере сейчас, когда не нужно укрываться. Зачем паковаться? Я ведь лежу на солнце и жалею, что нельзя еще снять брюки, которые в последние дни были моей единственной одеждой. Настоящий шезлонг пока еще в дороге. Поехать к врачу. Когда это я говорил, что не поеду к врачу? Без всякой охоты поеду, но поеду. Шницлер[43 - Врач, фабрикант в Варнсдорфе, который пробовал консультировать Кафку.] не ответил. Ты думаешь, я слишком мрачно смотрю на перспективы? Нет. Да и почему, если сейчас мне легче, а в таких делах важнее всего чувство. Если я иной раз скажу что-нибудь в таком духе, то это так, ради красного словца, на которое я бываю столь щедр в худые времена, или же это говорит вместо меня болезнь, потому что я ее попросил об этом. Верно лишь то, что ни к чему я не отношусь с таким доверием, как к смерти.

О долгой предыстории и истории приезда Ф. ничего не рассказываю, ведь и ты о своих делах не пишешь, только жалуешься вообще. Но жалобы жалобами, Макс, а орешек-то надо расщелкать.

Ты прав, в нерешительности тут дело или в чем-то другом – это как посмотреть. Тем более нерешительность для всех дело новое, старой нерешительности не бывает, ведь она время всегда перемалывала. Интересно и в то же время мило, что ты не понимаешь моего случая. Я мог бы и даже должен бы говорить о Ф. гораздо лучше – но все равно это случай пожизненный, и с ним ничего не поделаешь. С другой стороны, я вовсе не стал бы утверждать, будто знаю, что мог бы сделать для меня на твоем месте. Я бессилен, как собака, что лает сейчас на улице, и в своем, и в твоем случае. Я могу помочь лишь небольшой толикой тепла, что у меня есть, больше никак.

Кое-что я читал, но, зная в каком ты состоянии, об этом не стоит и упоминать. Разве что анекдот из Стендаля, который, возможно, есть и в «Эдюкатьон». Молодым человеком он оказался в Париже, праздный, алчный, невеселый, недовольный Парижем и всем на свете. Некая замужняя женщина, знакомая родственников, у которых он жил, иногда выказывала ему расположение. Как-то она пригласила его сходить в Лувр с ней и с ее любовником. (В Лувр? Я что-то засомневался. Или куда-нибудь в этом роде.) Пошли. Когда они выходили из Лувра, лил сильный дождь, повсюду грязь, до дома далеко, надо брать экипаж. Под влиянием настроения, с которым он в этот момент не мог совладать, он отказывается ехать с ними, проделывает весь невеселый путь пешком, в одиночестве; он уже готов плакать, когда ему приходит в голову, что можно не идти к себе в комнату, а нанести визит этой женщине, жившей в переулке поблизости. Он рассеянно поднимается наверх. И разумеется, застает любовную сцену между женщиной и любовником. Женщина возмущенно восклицает: «Бог ты мой, почему вы не сели с нами в коляску?» Стендаль убегает прочь. А вообще он неплохо умел жить и распоряжаться своей жизнью.

Франц

В следующий раз, пожалуйста, напиши прежде всего о себе.

[Цюрау, конец сентября 1917]

Дорогой Макс, твою вторую посылку с публикациями я получил просто случайно, почтальон оставил ее у какого-то крестьянина. Почта здесь доставляется весьма ненадежно, в том числе и мои письма (возможно, дело еще и в том, что у нашего отделения связи даже не останавливаются поезда), тебе стоило бы нумеровать свои отправления, чтобы в случае чего можно было бы подать рекламацию и все-таки получить пропавшее. Последней посылки было бы особенно жаль; хасидские истории в «Юдишес эхо»[44 - «Юдишес эхо» – газета, которую издавал Мета Мах с 1914 г.], возможно, и не из числа лучших, но это единственное еврейское, где я, уж не знаю как, независимо от настроения, всегда и неизменно чувствую себя дома, во все остальное меня лишь заносит ветром, а следующим дуновением уносит обратно. Если ты не возражаешь, я пока оставлю эти рассказы у себя.

Почему ты отклонил просьбу еврейского издательства или просьбу д-ра Й.? Можно, конечно, сослаться на большие требования и твое нынешнее состояние, но оправдывает ли это отказ? Ты, видимо, не хочешь сборника статей, потому что все предназначено для «Эсфири»[45 - «Царица Эсфирь». Драма в трех актах с прологом. Лейпциг, 1918.]?

Лёви[46 - См.: «Приготовления к свадьбе в деревне», с. 154 и далее.] пишет мне из какого-то будапештского санатория, куда его поместили на три месяца. Он прислал мне начало статьи для «Дер юде»[47 - «Дер юде» – ежемесячный журнал, издававшийся с марта 1916 г. Мартином Бубером.]. По-моему, это вполне годится, но, конечно, нуждается в некоторой грамматической доработке, а та в свою очередь требует донельзя нежной руки. Я пошлю тебе машинописный экземпляр (вещица совсем короткая) вначале для отзыва. Пример трудностей: он пишет об отличии публики в польских театрах от публики в еврейских – фрачные господа и неглижированные дамы. Лучше не скажешь, но немецкий язык сопротивляется. И таких примеров много; блестки тем ярче, чем сильней колеблется его язык между идишем и немецким и чем больше склоняется к немецкому.

Умел бы я так переводить, как ты!

Франц

Куропатки – пара тебе, пара Феликсу. Приятного аппетита.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом